Солнце живых

Лукьянова Ирина
Солнце живых
Фото: взято на сайте журнала «Русский мир.ru» (предоставлено М. Золотаревым)
Исторические катаклизмы и большое горе — страшный рубеж в писательской жизни. Кто-то замолкает в отрыве от родной земли и родного языка, а кто-то на чужбине обретает новый голос и новую писательскую жизнь. Так случилось с Иваном Шмелевым. Но, может быть, в самом деле, лучше человеку не ведать наперед своей судьбы: зная ее заранее, какой безумец заплатил бы за новый голос и творческое бессмертие такую цену?

Предки Ивана Шмелева были государственные крестьяне-старообрядцы из села Гуслицы Богородского уезда Московской губернии. Прадед писателя, тоже Иван Шмелев, поселился в Москве в 1812 году — в купеческой Кадашевской слободе; после Отечественной войны он торговал резными деревянными изделиями. Дело его подхватил сын Иван, который брал подряды на строительство домов, затем внук Сергей, отец писателя. Он занимался сплавом леса, у него была большая плотницкая артель, а кроме того — целая сеть бань, купален и портомоен на Москве-реке. Брал Сергей Шмелев подряды и на сооружение балаганов и катальных гор на Масленицу, и на возведение лесов в храме Христа Спасителя; устраивал иллюминации и памятные всей Москве праздничные фейерверки. Последний его подряд — создание помоста для публики на пушкинских торжествах в 1880 году. Мать, Евлампия Гавриловна, из купеческой семьи Савиновых, окончила институт благородных девиц, отец — всего четыре класса Мещанского училища. Отец был человек веселый, жизнерадостный, широкой души; мальчику он казался необыкновенным: сильным, прекрасным, умным, все умеющим. У матери был тяжелый характер. Отца Иван Шмелев вспоминал часто и с радостью — про мать не писал, кажется, ничего и никогда. Вера Николаевна Бунина записала в дневнике в 1929 году: "Шмелев рассказывал, как его пороли, веник превращался в мелкие кусочки. О матери он писать не может, а об отце — бесконечно".

Шмелевы жили на Большой Калужской в доме № 13 (сейчас это Ленинский проспект, дом не сохранился. — Прим. авт.). Во дворе дома всегда было многолюдно. Шмелев вспоминал: "Здесь, во дворе, я увидел народ. Я здесь привык к нему и не боялся ни ругани, ни диких криков, ни лохматых голов, ни дюжих рук. Эти лохматые головы смотрели на меня очень любовно. Мозолистые руки давали мне с добродушным подмигиванием и рубанки, и пилу, и топорик, и молотки и учили, как "притрафляться" к доскам, среди смолистого запаха стружек, я ел кислый хлеб, круто посоленный, головки лука и черные, из деревни привезенные лепешки. <...> Двор наш для меня явился первой школой жизни — самой важной и мудрой. <...> И все то, что теплого бьется в душе, что заставляет жалеть и негодовать, думать и чувствовать, я получил от сотен простых людей с мозолистыми руками и добрыми для меня, ребенка, глазами..."

Главным человеком в этом мире для маленького Вани был старый плотник Михаил Горкин — его дядька, воспитатель и учитель, внушивший ему первые крепкие представления о добре и зле, Боге и дьяволе, о человеческой душе.

Эта Москва — крепко стоящая на ногах, крепко держащая в руках пилу и молоток, твердо верующая, страстная, безудержная в работе, в любви, в песне, в пьянстве — Москва разноцветная, полная запахов и звуков — поселилась в нем навсегда.

Мальчик смотрел на мир широко открытыми глазами — впитывал, запоминал, радовался, торопился поделиться с другими. Нянька за болтливость прозвала его "балаболкой". Шмелев вспоминал, как разговаривал с досками во дворе, с игрушками: "Все казалось живым, моим. Живая была метла, — бегала по двору за пылью, мерзла в снегу и даже плакала. И половая щетка была живая, похожая на кота на палке. Стояла в углу — "наказана". Я утешал ее, гладил ее волосики".

Вместе с Горкиным он ходил на богомолье в Троице-Сергиеву лавру, где его благословил старец Варнава. Потом мать привезла ему от старца крестик; этот дар она поняла как обещание тяжелых испытаний. Семья была глубоко верующая. Дома книг не держали — только Евангелие и прабабкины еще Четьи минеи. Мальчик видел, как читают другие, попросил мать научить его читать, научившись — пристрастился к чтению.

НЕСЧАСТЬЕ

Отец умер в расцвете сил — 38-летним: упал с лошади, она проволокла его по дороге, он сильно расшибся. Ване было 7 лет. Несчастье накрепко врезалось в память; главы о смерти отца в "Лете Господнем" изумляют обилием деталей, которые увидели и запомнили детские глаза. Отец был главной фигурой в мире сына, а сиротство оказалось нестерпимо горьким.

Мать держала весь дом в ежовых рукавицах. Отец оставил после себя долги, так что прежнего приволья не было, хотя некоторый доход семье давали бани, кроме того, мать сдавала два этажа дома. Жить стали скромнее — но по-прежнему пекли по воскресеньям пироги, постились, говели, соблюдали вековой уклад.

Детей мать воспитывала страхом. Порола нещадно. "Возвращаясь из Первой гимназии, мальчик заходил в часовню Николая Чудотворца у Большого Каменного моста — она была разрушена в 1930-е — и, жертвуя редкую копеечку, просил угодника, чтобы поменьше пороли; когда его, маленького, худого, втаскивали в комнату матери, он с кулачками у груди, дрожа, криком молился образу Казанской Богородицы, но за негасимой лампадой лик Ее был недвижим, — пишет Наталья Солнцева. — В молитве — все его "не могу" и "спаси"... но мать призывала в помощь кухарку, когда он стал старше — дворника. В четвертом классе Шмелев, сопротивляясь, схватил хлебный нож — и порки прекратились". Но тревожность осталась, остался и нервный тик. В одном из писем Шмелев рассказывал, как на Пасху, когда ему было 12 лет, мать давала ему пощечины всякий раз, как у него дергалось лицо: "Так продолжалось все разговение (падали слезы, на пасху, соленые) — наконец, я выбежал и забился в чулан, под лестницу, — и плакал".

Первой учительницей мальчика была мать; с нее началось знакомство с грамотой и русской литературой. Затем был частный пансион сестер Верзес; одиннадцати лет мальчик пошел в Первую гимназию возле храма Христа Спасителя. В гимназии ему пришлось туго: нервный, испуганный, одинокий, он путался, не успевал, получал единицы... "Меня подавили холод и сушь, — вспоминал он. — Это самая тяжелая пора моей жизни — первые годы в гимназии. Тяжело говорить. Холодные сухие люди. Слезы. Много слез ночью и днем, много страха". Через три месяца мать перевела его в Шестую гимназию, недалеко от дома, в Большом Толмачевском переулке (сейчас в этом здании — Педагогическая библиотека имени Ушинского). Здесь ему было легче, невзирая на гимназическую казенщину; здесь он пришел в себя и даже стал одним из лучших учеников. Одноклассники прозвали его orator romanus — "римский оратор" — за не закрывающийся рот: мальчику всегда было чем поделиться и что обсудить. В третьем классе он написал поэму о путешествии учителей на Луну — на воздушном шаре, сделанном из панталон латиниста. Был наказан сидением в гимназии в воскресенье.

В гимназии не все было безоблачно: немец ставил двойки, латынь давалась плохо, учитель словесности влепил кол за сочинение, в котором мальчик упомянул Надсона. Но когда словесность стал преподавать Федор Владимирович Цветаев, дядя Марины Цветаевой, Шмелев расцвел: новый учитель позволял ему быть собой и писать о природе вместо скучнейших сочинений о благонравии и о грамматике. И ставил пятерки, иногда с тремя плюсами.

Шмелев много читал (особенно увлекался приключениями, как большинство гимназистов той поры: непременные Гюстав Эмар и Фенимор Купер), увлекался театром, любил музыку — одна из сестер собиралась стать пианисткой, много играла дома; он внимательно слушал, сидя под фикусом. Однажды в порыве вдохновения написал либретто по лермонтовскому "Маскараду" и послал его композитору Аренскому; композитор не ответил, а либретто стало предметом насмешек всей консерватории.тавлен

Еще гимназистом Шмелев увидел Чехова — тогда еще Антошу Чехонте; об этом знакомстве — его знаменитый рассказ "Как я встречался с Чеховым", полный нежнейшего юмора и печали.

Шмелев думал, пробовал перо — писал рассказы, сочинил исторический роман, потом другой — в духе Толстого, который прятал на чердаке...

Летом перед восьмым классом он проводил каникулы на старой мельнице; романтическое место, старый мельник — совершенно из Пушкина и Алексея Толстого — так впечатлили его, что Шмелев в один присест написал рассказ "У мельницы" — и вскоре отнес его в журнал "Русское обозрение". Рассказ увидел свет, когда автор был уже студентом; ему заплатили 80 рублей, и гонорар показался ему огромным. Правда, до серьезного писательства оставалось еще лет десять.

РАБОТА

Шмелев окончил гимназию в 1894 году, ему не хватило всего полбалла, чтобы получить медаль. Сразу поступил на юридический факультет Московского университета, где проучился четыре года. Он продолжал искать себя: "В молодости его круто шатало: от истовой религиозности к сугубому рационализму в духе шестидесятников, от рационализма — к учению Л.Н. Толстого, к идеям опрощения и нравственного самоусовершенствования", — пишет Олег Михайлов.

В 1895 году Шмелев женился на Ольге Охтерлони, дочери генерала, героя Севастопольской обороны. В свадебную поездку молодые отправились на остров Валаам; перед поездкой получили благословение от старца Варнавы. Из поездки Шмелев привез множество впечатлений, которые изложил в книге очерков "На скалах Валаама". Книгу издал за свой счет. В ней вроде и угадывается будущий Шмелев — по точности описаний, по чуткости слуха. И в то же время трудно его угадать — так это плоско, дешево, неточно: монах "два раза оглянулся на нас и торопливо пошел, точно боялся, что мы заговорим с ним, расспросим печальную повесть его души. Видимо, одичал человек... Суровая природа и тяжкая атмосфера монастырской жизни поглотила свойства человеческого духа. И мне стало жаль человека, который притаился в нем под монашеской ряской, стало жаль человеческое сердце". Книгу задержала и серьезно покалечила цензура. Раскупалась она плохо, большую часть тиража Шмелев отдал букинисту за ничтожные деньги.

В 1896 году у Шмелевых родился сын Сергей. В 1898 году Иван Шмелев, окончив университет, поступил на военную службу, отслужил год и затем несколько лет служил чиновником в уездных городах Московской и Владимирской губерний. Ему было очень трудно: хорошие русские писатели обычно плохие чиновники. И даже те из них, у кого получается быть хорошими чиновниками (вот хоть Салтыков-Щедрин, которым Шмелев восхищался в молодости и чью сатиру потом считал вредной для России. — Прим. авт.) — и те тоскуют от неустроенности и придурковатости провинциальной русской жизни. Шмелев писал об этом времени: "Служба моя явилась огромным дополнением к тому, что я знал из книг. <...> Я знал столицу, мелкий ремесленный люд, уклад купеческой жизни. Теперь я узнал деревню, провинциальное чиновничество, фабричные районы, мелкопоместное дворянство". Служба его не увлекала, писать он почти перестал. Снова взялся за перо во время первой русской революции. Он рассказывал критику Львову-Рогачевскому: "Я был мертв для службы. Движение девятисотых годов как бы приоткрыло выход. Меня подняло. Новое забрезжило передо мной, открывало выход гнетущей тоске. Я чуял, что начинаю жить".

Это новое брезжит в его первых рассказах и повестях о маленьких людях; среди них внимание публики особенно привлек "Гражданин Уклейкин" — история не столько пьяного и буйного сапожника Уклейкина, сколько оскорбленного человеческого и гражданского достоинства. В этих книгах появляются и новые герои: сильные, уверенные в себе люди из рабочей среды, так непохожие на забитого, измученного нуждой и несчастьями маленького человека из классической русской литературы. Правда, Шмелев пока не особенно хорошо представляет себе, что это за герои и что с ними делать: тип будущего революционера уже угадан, но не слишком автору знаком. А хорошо знакомые представители старого мира — те чувствуют в воздухе какую-то новую правду — и вот уже в рассказах Шмелева жандарм, увидев на баррикаде своего сына, не может поднять руку на рабочих, а капитана, участвующего в военно-полевом суде над революционерами, терзают муки совести.

Шмелев в это время — очень средний писатель, один из тех, что сплотились вокруг горьковских сборников "Знание"; к этому кругу он примкнул сразу, как приехал в Москву. Пишет он очень неровно. Трудно узнать в этом вялом повествовании руку будущего Шмелева: "Чем больше Лида погружалась в узкий круг вопросов бедного, забитого люда, тем сильнее иногда, в минуты подъема, хотелось ей сбросить гнет мелких желаний и пошлость жизни без стремлений, без сильных переживаний. Тогда казалось ей, ненавидит она своих сослуживцев с их бесконечными жалобами и трусливою лестью". Так писал в 1900-х кто угодно — любой третьеразрядный писатель-реалист. Свой голос Шмелев обретает в знаменитом "Человеке из ресторана" — истории лакея, рассказанной от первого лица. Литературоведы говорят о сказовой манере "Человека из ресторана": текст написан языком малограмотного городского обывателя, в нем угадывается будущая скороговорка зощенковских героев. Солженицын различал в "Человеке из ресторана" и зачатки платоновского синтаксиса — и выписал для себя множество любопытных оборотов ("почему вы так выражаете про мертвое тело?"; "хорошо знаем взгляды разбирать и следить даже за бровью"; "по моему образованному чувству"; "даже не за полтинник, а из высших соображений") и метких простонародных выражений. Правда, в отличие от зощенковских мещан, шмелевский герой Скороходов — человек мудрый, душевно чистый и внутренне благородный, наделенный при этом саркастической наблюдательностью: "Одна так-то все про то, как в подвалах обитают, и жалилась, что надо прекратить, а сама-то рябчика-то в белом вине так и лущит, так это ножичком-то по рябчику, как на скрипочке играет"...

"Человек из ресторана" имел огромный успех. Шмелев рассказывал позднее, что семь лет спустя в голодном Крыму хозяин маленького ресторанчика продал ему хлеб только потому, что узнал в нем автора этой книги.

"Десятые годы двадцатого века — по человеческим меркам — лучшее время в его жизни. Он был счастлив в семье, печатался в крупнейших российских газетах, входил в "Книгоиздательство писателей в Москве", выпустил восьмитомное собрание произведений и редактировал сборники "Слово". Бунин, Белоусов, Зайцев, Вересаев, Сергеев-Ценский, Серафимович, Андреев — вот круг его друзей и единомышленников", — пишет литературовед Елена Осьминина.

Постепенно среди рассказов и повестей "с направлением" стали появляться другие, обещающие нового Шмелева — в первую очередь "Росстани", медленное повествование о том, как старый богатый купец едет на родину умирать. Неторопливое любование миром, спокойная готовность к близкой смерти и тихая радость жизни — вот, собственно, и все, что есть в этой длинной книге (Георгий Адамович потом обозвал ее "соляночкой на сковороде", чем сильно разозлил автора). Шмелев все чаще говорит о красоте жизни, которой не замечают его герои, занятые повседневной суетой. Об этой невероятной, вечной красоте — его "Неупиваемая чаша", написанная уже в 1918 году, — трагическая история крепостного художника, умершего от тоски, нереализованности, невозможности любви. Сюжет печальный, история горькая — а читается с такой радостью, что дух захватывает, потому что главный герой, художник Илья, смотрит на жизнь любящими глазами и находит в ней бесконечный источник радости.

РЕВОЛЮЦИЯ

Февральскую революцию он принял с энтузиазмом: ездил по России, выступал на митингах и собраниях, встречался с политкаторжанами, о чем восторженно сообщал сыну на фронт. Сын, мобилизованный в 1915 году, воевал; отец слал ему письма, где рассуждения о темноте русского народа чередуются с трогательными расспросами, не забывает ли его ласточка надевать шарф...

Октябрьскую революцию он не принял. В 1918 году уехал с семьей в Крым к Сергееву-Ценскому — может быть, надеялся там переждать бурные годы. Сын, вернувшийся из армии, был мобилизован белыми. Он вернулся с фронта Гражданской совсем больной, но за границу с отступавшей армией не поехал. Шмелевы сознательно остались на родине; в 1920 году Иван Сергеевич даже купил домик в Алуште. Когда Красная армия заняла Крым, Сергея Шмелева арестовали прямо в лазарете, увезли — и он пропал бесследно. С декабря 1920 года по весну 1921-го, несколько месяцев подряд, Шмелев искал сына. Писал в Москву Луначарскому, просил его о помощи. Луначарский обращался к Калинину — но помочь уже было нечем: сына расстреляли без суда и следствия еще зимой.

Шмелев получил от Калинина охранную грамоту и нищенский паек. Думал уехать в Москву, но не находил душевных сил: как уехать от дома, связанного с памятью о погибшем сыне. В 1921 году в Крыму начался голод; об этих остановившихся, выморочных, бессмысленно-страшных днях всеобщего умирания он потом написал "Солнце мертвых", может быть, одну из самых страшных книг в мире. Может, он и выжил сейчас только потому, что понимал, что должен об этом рассказать: о детях, с рычанием грызущих копыта дохлой лошади, о брошенном павлине, о расчеловеченных людях, крадущих друг у друга скот, о человеке, который не мог достать для жены гроба и похоронил ее, заперев в шкафу на ключик... Эту книгу почти невозможно читать — рваное, бесконечное повествование тянет из читателя душу, ползет долго и страшно — это хуже, чем документальные свидетельства о войне, блокаде, концлагерях: нет в этом умирании ни героизма, ни духовного сопротивления, ни борьбы со злом — только бессмыслица, только смерть, только бескрайнее горе, только злое солнце в пустом небе. "Бога у меня нет: синее небо пусто", — сказал Шмелев. Жить стало нечем и незачем.

ЛЮБОВЬ И НЕНАВИСТЬ

Бунин позвал его к себе в Париж — "на отдых, на работу литературную". Шмелев поехал — через Москву и Берлин. Он понимал сейчас: он должен рассказать миру, что происходит в России. За границей он начал выступать в печати, на литературных вечерах, окунулся в бурную эмигрантскую полемику: все это позволяло жить после жизни. Наталья Солнцева, биограф писателя, сообщает: "С 1923 года он состоял членом Русского национального комитета, которым руководил А.В. Карташев. Он включился в работу "Союза русских инвалидов". Как Бунин и Куприн, был почетным членом Общества русских студентов для изучения и упрочения славянской культуры. И хотя он в минуты отчаяния называл свою жизнь во Франции призрачной, его деятельность в эмигрантской среде была вовсе не призрачной. Он хлопотал о денежных пожертвованиях воевавшим в Первую мировую и в Гражданскую войны, на страницах журнала "Литература и жизнь" (1928 № 1) он призывал создать Зарубежный литературный фонд для оказания материальной помощи литераторам, для содействия страхованию их собственности, он участвовал в благотворительных изданиях".

"Солнце мертвых" — нельзя сказать "имело успех", это понятие из другой жизни — его заметили, его прочитали, перевели на 13 языков.

Шмелев стал задумываться о том, чтобы собрать другую книгу — книгу памяти об утраченном, "Солнце живых" — в параллель "Солнцу мертвых". Рассказать о том, что было в той, ушедшей России живого, любимого, настоящего. Он начал с небольших детских рассказов о православных праздниках — первым из них стал рассказ "Рождество" в 1928 году.

Если что и может спасти человека, которому больше некуда жить, — то только любовь. И не только любовь к утраченному: в жизни Шмелева появился если не новый смысл, то новая привязанность, душевная радость. Во Франции они жили у племянницы Ольги Александровны, Юлии Кутыриной. От распавшегося брака с французом у нее был сын, Ив Жантийом. Иван Шмелев стал крестным отцом мальчика; мать ребенка работала, Ива фактически воспитывали Шмелевы. Когда они расставались, Шмелев писал крестнику подробные письма — то о знакомых крабах, то о шишках, загорающихся от жары... выспрашивал подробности, журил за скверный почерк, рассказывал о чудесах и тайнах: "Я хожу (не езжу на велосипеде) и узнал много таинственных мест. Говорят, что в самой глуши леса есть... но об этом лучше не говорить, а надо пойти и поглядеть!"

Ив Жантийом написал воспоминания о дяде Ване; уже в старости передал в Россию архив Шмелева и помогал перенести его прах на кладбище Донского монастыря. Иву — Ивушке — Шмелев и начал рассказывать о детстве, о праздниках, и из этих рассказов — Рождество, Масленица, Пасха... — со временем сложилось "Лето Господне", взгляд на живое бытовое русское православие счастливыми, изумленными детскими глазами. "Лето Господне" дышит, пахнет, звенит колоколами, жужжит летним лугом, шепчет, плачет, радуется; здесь мощная живопись и детская наивность, здесь сусальное умиление и вечная тайна. Книга получилась не горькая, прощальная, засыпанная пеплом ностальгии, а яркая, ликующая, полная любви, светящаяся изнутри. Солженицын замечал, что крупным русским писателям в эмиграции выпали долгие годы "на душевную проработку пережитого", причем "у иных, в том числе и у Бунина, она приняла окраску эгоистическую и порой раздраженную (на этакий недостойный народ)" — а Шмелеву "дано было пройти оживленье угнетенной, омертвелой души — катарсис".

Одновременно с "Летом Господним", работа над которым заняла семнадцать лет, он начал "Богомолье", своего рода приложение к роману — и писал потом: "Работа над "Богомольем" спасла меня от ПРОПАСТИ, — удержала в жизни. О сем знала лишь ныне покойная моя жена". Ольга Александровна умерла в 1936 году; Шмелев тяжело переживал ее смерть — разбирал архивы, раздавал личные вещи, оставил работу над романом "Пути небесные", словно готовясь уйти вслед за женой.

Через три года, однако, его вернула к жизни новая любовь — и ее тоже звали Ольгой Александровной. Ольга Бредиус-Субботина, замужняя дама, жила в Голландии, написала Шмелеву просто как читательница и поклонница. Знакомы они были через философа Ильина, с которым состояли в переписке. Переписка с Бредиус-Субботиной длилась несколько лет и превратилась в роман в письмах — здесь и повседневные новости, и религия, и философия, и воспоминания, и политика — и нежность, нежность, бесконечная нежность. В письмах военного времени оставили след и заблуждения Шмелева, стоившие ему доброго имени: "Это бой с бесовской силой... и не виноват перед Богом и совестью идущий, если бесы прикрываются родной нам кровью", — пишет он, рассказывая о знакомых, уходящих на Восточный фронт. Бредиус-Субботина отвечала ему иносказательно (письма проверяла немецкая цензура), что смысл войны — не в этом, рассказывала о том, что такое тоталитаризм; отчасти под ее влиянием Шмелев к 1943–1944 годам изменил позицию.

После войны его обвинили в коллаборационизме, сотрудничестве с фашизмом. Главными пунктами обвинения стали публикации в "Парижском вестнике", выходившем в оккупированном Париже, и участие в молебне по поводу "освобождения Крыма". Писатель оправдывался, говоря, что в газете — единственной доступной русскоязычным читателям — он писал о прекрасной России; что на молебен пошел только потому, что ему напомнили: ведь там, в Крыму, ваш Сережа! — задели за самое больное. Он пошел на панихиду — не радоваться, а молиться об убитых; он надеялся вернуться в Крым, найти Сережу, опознать по отсутствующим двум зубам, похоронить по-христиански...

Для него закрылись редакции, исчезла возможность поехать в Америку, куда его звали. Он бедствовал, и многие помогали ему деньгами. Он был тяжело болен — еще с крымского голода страдал язвой желудка. В 1949 году едва не умер, перенес тяжелую операцию, исхудал до 39 килограммов; денег на операцию, лечение, питание не было — собирали друзья. Он не мог есть, не мог спать — понимал, что уходит. И совсем не боялся смерти.

В июле 1950 года он приехал в монастырь Покрова Пресвятой Богородицы в Бюси-ан-От и вечером в день приезда умер от сердечного приступа; монахиня монастыря мать Феодосия, которая нашла его мертвым, сказала: "Человек приехал умереть у ног Царицы Небесной под Ее Покровом".

Жизнь вместила все: счастье, славу, изгнание, горе, нечеловеческие в прямом смысле слова испытания. И номинацию на Нобелевскую премию, и позор. Человек он был резкий, страстный, для литературных и политических противников не жалеющий скверных слов (вон как Набокова приложил за "Приглашение на казнь", в котором ничего не понял: "Это — словесное рукоблудие. <...> Весь — ломака, весь — без души, весь — сноб вонький. Это позор для нас, по-зор и — похабнейший"). Суровый, не прощающий — не принимал денег за публикации своих произведений в России: от убийц сына не возьму. Поразительно, пожалуй, что литературным итогом этой мучительной жизни стало не проклятие, вопль ненависти и непрощения, не полынная горечь разбитой жизни — а гимн счастья, признание в любви России, и пасхальная радость, и сияние Божества: "Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, — что принесет на счастье? — и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг".

Журнал «Русский мир.ru»