Чёрно-белый день

Чёрно-белый день
Фото: ytimg.com
Вчера в Сокольниках судил очередной поэтический чемпионат в библиотеке имени Лермонтова, и по обычаю своему разговорился со служительницей: они много знают и, в дополнение к знанию, душа их медленно изводит себя на костре служения. В таких разговорах вечно всплывает нечто переворачивающее укоренившиеся представления, горько упрекающее в том, как ты со своим обиходным душевным скарбом далёк от источника вечного беспокойства и подлинной жизни.
Красивая, статная, лет пятидесяти пяти, с глазами, в коих мерцал свет декоративных лампионов фойе, она говорила тихо, но твёрдо, и с чёткой, ласкающей слух артикуляцией: 
- Знаете, ко мне иногда приходят – я называю их «мартыньянцами» – люди, заявляющие, что у Мартынова стихи не хуже, чем у Лермонтова. Дальнейшие выводы ясны, не правда ли? Я внимательно их выслушиваю, и каждый раз убеждаюсь в том, что в России по-прежнему есть две противоборствующих партии. Для одних давным-давно всё ясно, а для других и самая истинная истина не очевидна, и они постоянно ищут путей для её пересмотра. Может быть, им бы хотелось, чтобы здесь висел портрет Мартынова. Как же: друг. Только вот – убийца…
Этот монолог сошёлся с недавним Инстаграммом Пушкинского музея: я вздрогнул, когда увидел в музейной ленте портрет… Дантеса. Красавец-блондин, проживший то ли восемьдесят три, то ли все восемьдесят четыре года (отменная физическая форма, цельность духа!), дочь которого считала отца убийцей, родившись во Франции, прекрасно знала русскую поэзию и была отправлена отцом в сумасшедший дом, где и угасла.  
«Гений и злодейство»… А ведь она права, думалось мне в такт лёгким своим кивкам. Две партии и ныне здравствуют, и одна постоянно действует из тени, и пересматривает, «пересматривает», исподволь перекрашивает белое в чёрное, и напротив. К чему эти ужимки и прыжки свободного духа? Свободен ли дух, сомневающийся в самих основаниях этого мира? И куда он, такой дух, держит путь? К чести или от неё? К свету или во мрак? 
Попробуйте угадать.
***
Прошло сто восемьдесят четыре года, а восьмое февраля 1837-го поныне ранит каждого, кто чувствует и суть поэзии, и суть самой жизни, гибнущей порой так легко, будто бы даётся она не в назидание остающимся в живых, а ради салонного mot, намеренно стирающего грань между добром и злом.
Сколько их! Пушкин для них – вертлявый сатир, чуть ли не получивший «по заслугам». А что такого? Жизнь есть жизнь, за всё надо платить. Жалко, конечно, был весьма недурен в ранних поэмах, вдохновлен, пылал… 
Поэзия им – неглупо придуманное развлечение, массажист мозга, вид забавы, помогающей заниматься тем же самым сатиризмом, то есть, обольщением. Поэты – скандальные, вздорно устроенные природой шуты, если и указывающие своими судьбами на что-то, то исключительно на то, как не следует ни жить, ни внимать жизни. И уж точно на то, к чему никак нельзя относиться серьезно. Честь, свобода, независимость – байки для слабоумных марионеток.  
Браво, господа. Вы славные манипуляторы. Вы избираете «средний путь», гарантирующий вам, как и вашему любимцу, долголетие. К вам поныне обращено «На смерть поэта». И вторичный урок – его гибель на скале – не оказало на вас решительно никакого действия. 
Вы непрошибаемы, господа. Объясняться с вами – пустая трата времени и сил. Чтобы понять поэзию окончательно, нужно слышать зовы из горнего мира, а вы не слышите их, и потому пытаетесь воображать себя бессмертными здесь и сейчас. Но будет час, когда вся эта великолепная иллюзия вашего бытия рассыплется, и глазам вашим, редко увлажнявшимся встречей с нестерпимой красотой мысли или поступка, расширятся, как у того, кто сорок шесть часов терпел «консервативную» стратегию бесполезного лечения. 
***
Восьмого февраля над нами, жившими и живущими, разразилось то и такое, что навсегда вписало в наш поэтический патерик высочайшую трагедию, и тем оправдало всё последующее. 
Кровь Пушкина пролилась в русский снег в тот самый момент, когда речь шла о всемирной состоятельности русской поэзии, её права произносить истину в лицо царям и простолюдинам. Была принесена жертва, после которой вопросы о правах отпали сами собой.
Чувствовал ли идущий на смерть на челе длань Создателя? Мне кажется, да.
Поэзия в предыдущий год оставляла его. Постепенно беря верх над сумасбродствами молодости, она растворялась в изысканиях исторических. Его «История Петра Первого» не была написана даже вчерне. Трудясь над «Современником», последнее своё письмо, он адресовал женщине, убеждал в том, что её перевод неких английских пьес окажется, видится ему, чрезвычайно удачен…
Он расставался с иллюзиями младенческой свободы! К своим тридцати семи, убережённый судьбой от ранней смерти, холеры, чахотки, горской пули, он ощущал возможность единственного выхода из паутины страстей, видел сделанное законченным корпусом, «памятником», озарённым восходом. 
Замыслив побег, изготовился к побегу, и лишь искал способа. И сама идея побега была дерзновением, за которое следовало заплатить по наивысшему тарифу. 
***
Его последнее стихотворение оканчивается эпитетом, произведённым от «жизни»: 
Забыв и рощу и свободу,
Невольный чижик надо мной
Зерно клюет и брызжет воду,
И песнью тешится живой.
Что значит это маленькое, но такое законченное четверостишие? 
«Забыв и рощу, и свободу» - плен клетки. «Невольный» - именно «пленный», а не «случайный»: коннотация, современной речью «вытесненная. Речь о пленении – и о себе. «И песнью тешится живой» - это о себе, конечно же. 
Путы жизни, долги, тягостное зимнее молчание, сковавшие по рукам и ногам, требовали разрешения. Собственно, и выбора-то особенно не было: к нему взывал позор семьи. Муж сестры жены – кто это, деверь, золовка? Свояк, свояк Дантес вёл себя уничижительно, мялся, извергая то там, то здесь намёки. Они почти уже помирились, но ощущение ужаса, разверзшейся бездны не покидало. 
Брожение по кабинету. Вызов слуги. Вызов. 
***
Понять поэзию немыслимо, если находиться вне её. Законы чести, рой обязательств, нужда казаться человеком непременно дельным и строгим – всё отвлекает от песнопения. Порой эти «дела», их тягостная игра со свойствами певчей души приводят в бешенство. Природа внезапной ярости и отчаяния ясна, если душа жива. Но если мертва она, мертва так, что нем вернешь, а может быть, и не была жива никогда, нет оправдания ничему, всё – легкомыслие и потеря рассудка! 
Так судят поэтов от начала времён.
Но что за цена поэтическому труду? 
Вот, на глазах буквально, после благоденственной ночи, не записанная, выпадает из памяти целая строфа. Вот символ, которому суждено было сделаться сутью последних лет и всей человеческой суеты, блекнет, а только что был средоточием многолетних душевных усилий. Вот вдруг рассеянность нападёт, и туман предчувствия уже не вернуть вплоть до следующих суток, и ничего, ничего уже не сделать: нужно ждать ночи и тишины. День встаёт.
Старший друг, Жуковский: 
«Встал весело в 8 часов — после чаю много писал — часу до 11-го. С 11 обед. — Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни — потом увидел в окно Данзаса, в дверях встретил радостно. — Вошли в кабинет, запер дверь. — Через несколько минут послал за пистолетами. — По отъезде Данзаса начал одеваться; вымылся весь, все чистое; велел подать бекешь; вышел на лестницу, — возвратился, — велел подать в кабинет большую шубу и пошел пешком до извощика. — Это было ровно в 1 ч» - да, Василий Андреевич, да, но чувствовали вы, что приближается к вам то, от чего не раз ваше доброе круглое лицо оросят обжигающие слёзы? 
День вставал.
Каким он был, тот день? Погодные наблюдения в Петербурге начаты при Петре: мороз был – по разным данным – от минус пятнадцати до минус двадцати двух, а высота снежного покрова «достигала около 60 сантиметров».
«Отмеряя шаги, секунданты буквально утопали в снегу, поэтому положенное расстояние между Пушкиным и Дантесом в 20 шагов могло сократиться. В холодную и влажную погоду в районе Чёрной речки на окраине Санкт-Петербурга порох в пистолетах мог отсыреть и вызвать осечку. Впрочем, низкая температура спасла поэта от немедленной смерти на месте дуэли. Сильный мороз вызвал спазм сосудов и рост количества тромбоцитов, вызвав сокращение кровопотери»
Так берегла ли его «равнодушная» природа, или только длила мучения? Не лучше ли бы было скончаться там же, под крик вспугнутых галок и ворон, взлетевших с деревьев? Закрыть глаза, потерять сознание, и больше уж не думать, не терзаться последствиями? 
Но как же без покаяния? – произнес кто-то, и лучший из нас мучится ещё двое суток, переживая наяву и в бреду битву с собственным духом. 
***
Он укротился, поняв главный закон: уход царя обязан быть царственным. 
Благословив детей, жену, крестя их, он понимал: благословение останется, потомки поплывут с ним в дальнее плавание по бурным водам отечественной и зарубежной истории, а он покинет корабль последним. 
Но он так его и не покинул. Живо и благословение, и он, вывезенный из петербургского дома в простом гробу, в метель, и дух его остался не просто «витать», как бывает с некоторыми не окончившими свои «дела» здесь, а сделался столпом, подпирающим национальное здание.
«Пушкина не лечили, а только мучали» - пустое. Его было не излечить: выживший, он преступил бы закон Креста, обязывающего быть с жизнью до самого конца. Испить Чашу. 
Так он сподобился образа Божьего. Так – просиял.
Безутешные друзья («А Сашка-то наш был поэтом!») поняли его по прошествии лет. Шутка ли, каждый из них, «плеяды», пописывал, публиковал, таскался по салонам, у жаркого камина начитывал строфы, но многих ли мы помним? Дельвиг, Пущин, Кюхельбекер, Баратынский… часто ли мы открываем их? Светом своим они обязаны центральному имени эпохи. 
«Одно лишь упоминание имени Пушкина вызывало на его лице судорогу» - неужели не ясно, о ком это свидетельство? 
***
Они никогда не встретятся в горнем мире. Для нас, как для древневосточных огнепоклонников, видящих в бытии одну борьбу Ормузда и Аримана, один сидит в снопе лучей, а другой мучается во мгле сернистых паров, исходя бессильным бешенством. Им никогда не сойтись, поскольку один отрёкся от зла, а другой покорно последовал за ним в азарте его причинения. И игра, затеянная отцом лжи и козней, разрешилась в пользу Света: Пушкин взошёл над Россией, подобный третьему светилу, а орудие его уничтожения было изгнано от нас прочь. 
Понять цену поэзии возможно на примерах самого крайнего свойства. Маленький катрен про чижика, конечно же, не был его последним стихотворением. Последним была – смерть. Это была долгая элегия, и лишь причастие ей может войти в грудь холодящим предчувствием того, как должно разрешаться всё подлинное и ценное для нас… 
Может статься, что ни восьмого, ни десятого февраля по новому стилю и не окончено, а только длится и длится. Освободив одного, оно обязало нас памятовать об этом чудесном спасении, пока мы дышим.