Грех поэзии

Грех поэзии
Фото: онлайн-читать.рф

Принадлежность к гуманитарному сообществу рано или поздно начинает подталкивать к переосмыслению роли этого самого сообщества в жизни страны, и некоторые выводы оказываются безутешными.

Извне может показаться, что тот или иной представитель сообщества усердно «пилит сук, на котором сидит», кается в несуществующих грехах, чтобы задавить в себе ощущение грехов действительных, но подобный скептический взгляд на проблему обусловлен лишь поверхностностью общих представлений о предмете.

Поэзия виновна уже потому, что напрашивается на грех превосходства над иными видами не только словесности, но и самой великой жизненной драмы. Поэзия претендовала и будет претендовать на самое близкое касание человеческой натуры, её достоверное и блестящее знание, обнажение перед лицом всего мира. Следовательно, пуст будет судима так, как сама того заслуживает, и судима человеком, близким её на протяжении вот уже четверти века…

***

Советская школьная программа пыталась заложить в своих подопечных одну-единственную мысль о поэте дореволюционной поры: если он хоть немного, хоть в чём-то стоящий, он – бунтарь, сокрушитель заскорузлых основ, непременный, пусть и стихийный, но революционер.

Если же он с «царизмом», то – «соглашатель», «лизоблюд», «прихлебатель» и эстетически ничтожен по определению, то есть, и не поэт никакой вовсе. «Благонамеренный», говорится обычно про таких с явным уничижительным оттенком, будто стремление к благу, намерение его оказать есть подлость, прикрываемая честью и верностью. Поэт государственного склада в дореволюционное время для постреволюционного есть пособник и крепостничества, и эксплуатации, и всех «свинцовых мерзостей русской жизни», о которых «прогрессисты» кричали на каждом углу в течение всех дореволюционных же лет.

Кто из них цинично лгал в чаянии будущих выгод от правительства, а кто верил в него подлинно и бескорыстно? Кто наивно обожествлял порядки старины глубокой, а кто подделывал почерк, изображая юродивого? Кто, наконец, был глубоко ранен действительностью, но «делал хорошую мину при плохой игре», подменяя чувство долгом, разбираются текстологи, но мы знакомы лишь с результатом.

Он таков: в первые ряды (хрестоматии) попали самые радикально настроенные стихотворцы, «певшие страдания народные», грозившие сложившемуся миропорядку скорым пришествием справедливости «снизу», возмездием и карой за «обиды». Хотели свободы в империи, простёршейся сверх нашей на территорию Польши и Финляндии («от финских хладных скал до пламенной Колхиды»)…

В чести ли у тогдашней «публики» были те из поэтов, кто лучшим образцом для себя почитал Христа? «Махровые реакционеры» - и тогда, и недавно называли их. Лишь избранным «за талант» прощалось (при вымарывании «реакционных» строк) пребывание в идеалистических иллюзиях (Блоку – упоминание Христа в «Двенадцати»), а иных и вовсе ждало забвение на всех уровнях, и дар их был абсолютно ни при чём. «Чем талантливее изображение, тем вреднее оно, если в корне неверно и отравляет умы».

Прихотливость политических надобностей режима – вершины лицемерия: если для сокрушения царизма требовались пролетарско-футуристические шуты, коверкавшие язык, они в единый миг становились «лучшими и талантливейшими» поэтами эпохи, но чуть укреплялась советская государственность, их наследники в виде «обэриутства» уже нещадно преследовались.

Страдали и те, кто был с Советской властью «и душой, и телом»: её внезапные тычки оставляли их с навек разинутыми от изумления ртами – за что? Самых верных, то есть, особенно чутких к внезапно скачущим изменениям курса, не обзывали ни лизоблюдами, ни прихлебателями: они оставались «борцами» за лучшую жизнь уже в самой этой лучшей жизни. А тех, кто даже не был против, но хотя бы чуточку сомневался в том, что именно эта жизнь и есть лучшая, уже ни борцами, ни бунтарями не называли: они как раз угодили в разряд прихлебателей, но уже не Советской Руси, а вездесущего Запада, спящего и видящего, как бы реставрировать монархию…

Но так ли уж далека причудливая советская литературоведческая картина от истины? Неужели сама и русская, и советская, и даже постсоветская поэзия не сделала шагов к тому, чтобы остаться в веках именно такой, какой её изображают завзятые идеологи, подтасовщики фактов?

Присмотримся к периодизации событий.

***

Светская словесность на Руси сделалась читаемой и цитируемой в тот самый исторический период, когда стала ослабевать общественная религиозность. Тогда лучшие образцы древней поэзии из Ветхого и Нового Завета будто бы перестали выражать естественное человеческое стремление к благу, поскольку сама человеческая натура, как ей самой казалось в лице представителей «прогресса», безмерно усложнилась. На самом деле произошло её очередное дробление, распыление, распад на несогласные друг с другом составляющие. Состояние раздробленности – то самое, в котором натура органически не может отличать благо от зла, бунтует против самой себя и потому почти всегда избирает зло, полагая его благом.

Совершенна ли библейская поэзия, доходящая нам то в лучших, то в приблизительных, то в откровенно дурных переводах, разговор особый. То, что она не похожа на современную, очевидно: метафоры её кажутся сегодня туманными, содержание – не отображающим наше бытие, излишне дидактическим, архаически древним. Форма её оставляет желать лучшего (отсутствие рифмы, множество непонятных оборотов, и т.п.): типичное «мутное зеркало». Современный поэт гораздо лучше… в детали, ловкости обращения с «материалом», метафорически идёт напрямик, не вдаваясь в нравственную область, и даже говоря исподволь, «лучше доходит до сердца». Так ли? И почему нам кажется, что – так?

Именно в тот час, когда мирянин полуторавековой давности перестал прозревать себя в библейском океане, зеркало тысячелетней христианской цивилизации растрескалось и сделалось мутным. И тут же ему, как по волшебству, явилась светская поэзия и начала деятельно заполнять образовавшиеся пустоты: к концу XIX века, судя по источникам, интеллигент в десятки раз чаще цитировал светских поэтов, нежели святых отцов.

В жизнь общества поэзия входит первоначально младшей сестрой, но быстро почувствовала вкус к власти, решает подменить собой «прежнюю основу». Исторически в лучших образцах русской поэзии мы заимствуем европейские жанры, прошедшие многовековой путь с античным и христианским наследием. Ведущими образцами для русского рифмованного и размерного слога являются французский и английский, чуть реже – немецкий стиль. Немного Италии. Поэтическая Русь хочет будто бы того же самого, что и некогда хотели «старшие европейские братья»: самосознание жаждет «взросления», этакого изгнания из Рая, торжества своеволия, выделения личности из безличной среды, акцентуации на личных нуждах, «светской молитвы», возносимой от первого и ни с кем не путаемого лица.

С жаждой «взросления» крушение монархии, как института, замыкающего на себе все силовые линии национального патернализма, стало неизбежным… Основная гуманитарная роль поэзии в то время – сопутствие «росту самосознания», почти всегда кончающегося кровавыми бунтами или, на худой конец, сломанными судьбами. В России – и тем, и другим.

***

Защитники классики, овеянной не столько интеллигентскими мифами и легендами, сколько сотнями переизданий, наверняка возмутятся: как можно обвинять святое искусство в том, что оно и было, и есть выражение человеческое?!

Можно. И обвинять, и более того – видеть результат опустошительной деятельности того или иного вида «святого» искусства человек, если он, конечно же, полагает себя таковым, обязан.

Поэзия как вид искусства (какая уж там святость, сказать по чести) призвана отображать глубину более не наших помыслов, но эмоций. Титаны эмоционального напряжения способны словом своим проницать века, как древние гении Греции и Рима.

Но что есть это самое напряжение на практике? Меткая фраза? Удачный силлогизм? С точки зрения сугубо религиозной – страсти, отличающиеся от Христовых самым радикальным образом. Его страсти, страсти о нём были – обо всех и насмерть. Светская же поэзия только отдалённым образом пытается говорить с нами с воображаемого, но отнюдь не реального креста, и крест этот, выдуманный ею, стоит якобы на каждой кухне и в каждой спальне, на городских перекрёстках и в глухих лесах, вздымается над полями, но неба не достигает.

Это – «крест частного человека», приговорённого к унынию и праздности. Он вряд ли грозит стихотворцу болью, истощением, гибелью – он её имитирует. В этом кресте – ветхозаветное отчаяние того, кто знает о смерти, боится её и не видит выхода.

«Тоннельный эффект» заставляет вновь и вновь возвращаться к смыслу бытия, оказывающегося по трагической закономерности конечным. Дальше – почти как для язычника, но для секуляризованного сознания много хуже – неизвестность и полное исчезновение без воздаяния, чему сознание противится, против чего бунтует.

«Эмоциональные титаны», таким образом, представляют собой человека, поддавшегося страстям, то есть, пустившегося по рискованной тропе самопознания, чреватой впадением в многочисленные «прелести».

***

Здесь может показаться, что христианство-де ревнует о Господе в «конкурентной» плоскости: дескать, есть у вас Библия, святые отцы, и даже современные богословы, так и читайте их, остальное от «лукавого». Нет, не так: христианство печалится, когда светская словесность или идёт поперёк Христа, или пытается открыть Его так, будто Его никогда не было.

Герой поэтический не всегда был таким, каким предстаёт сегодня. Были у него и лучшие времена.

***

Можно по пальцам пересчитать периоды, в которые русская поэзия не была открыто подрывной. Пожалуй, весь XVIII век, «столетие од» (не всегда хвалебных, тем более «льстивых») отдал себя служению благу таким, каким он его понимал. Вспомним об античных жанрах: ода – ведущая, а остальное – сатира, эпиграмма и даже эклога – второстепенно.

«Нравственные стихиры» первых русских стихотворцев XVII века описывали ужасающее состояние хоть и поголовно крещёного, но «отпадающего», впавшего в безумие мира. Что Феофан Прокопович, что Антиох Кантемир – питомцы поэзии исключительно нравственной, порой буйно сатирической, но дидактической и воспитывающей, патерналистской, оберегающей или пробующей уберечь от греха.

Их «дети» - Ломоносов, Тредьяковский и Сумароков – просветители, и почти целиком поэты одические. Редкие зарисовки их в лирическом жанре – дань европейской моде. «Генеральный» поток их стихотворений – воспевает, призывает к восхищению, исследует свойства характера и природы, анализирует и взвешивает их, удивляется богатству натуры и побаивается её изменчивости. Океан, пронизанный тайной, – вот что предстало начальной русской поэзии в человеке.

Но всякий эмоциональный шок, фонтан эмоций рано или поздно сменяется упрощённым, стандартизированным пониманием явления: в словесность приходит герой байронический, и никто, даже самые лучшие (Пушкин, Лермонтов) не в силах от него отстраниться. Байронический герой – Люцифер в человеческом теле, его основная эмоция – неприятие мира, месть ему за непризнание себя в качестве мерила происходящего и совершающегося. «Гордый дух» не создаёт ничего! Надев (украв) судейскую мантию, он судит и рядит Божий мир так, будто смог бы сделать его гораздо лучше. Природа для лермонтовского Мцыри – не более, чем поприще для атлета греко-римской борьбы или иного единоборца. Он приходит в Природу, Божий мир типичным колонизатором, похваляющимся своим умением убивать всех, кто противится его воле…

Так гимн одному герою в считанные годы (от Державина до Лермонтова – рукой подать) подменяется почитанием антигероя. Холодный, чопорный, он постоянно готов взорваться безумной выходкой, предпочтительно убийственной. «Свет» он презирает, «бежит от него», но рабски зависим от малейшего «мнения света» на свой счёт. «Дело чести», обострённой до желания фактически добровольного ухода из жизни в результате почти гарантированно смертельного поединка. Байронический герой – «игрок со смертью», бретёр, подлый обольститель, лжец, страстный грешник.

При подъёме «народнических настроений» (герою холодно в свете, он замечает, что в его интригах не задействована поголовно большая часть крестьянской страны) он принимает сторону тех, кого никогда не знал и не понимал, считал «говорящими автоматами», не наделяя их ни душой, ни самосознанием. Так охотник и безудержный картёжник взывает к рою насекомых, штурмующих жницу, не понимая, что работа ей – в радость, как ежедневная молитва Творцу о дарованном благе, и худшая участь для неё – болезнь, старость, невозможность работы ни дома, ни в поле.

Видя безмолвие народа, к концу XIX столетия поэтический герой вырождается в брюзгу. Серебряный век «дарит» нам его следующую ипостась: он мистик, он философ, он-де исследователь натуры с целью обнаружить в ней что-то прежде не замеченное, видное только ему одному. Поиски эти настолько загадочны, что язык этого героя доступен лишь посвящённым в его изыскания. На ломберном столе у него вовсе не «хлыстик и перчатка», но жуткие предметы не христианского культа. С их помощью он корчит волхва, взывая к темноте изъять его из света. На деле таинственный «розенкрейцер» - вульгарный сектант, души не чающий в тайных обществах, посвящениях в какие-то якобы непознанные области знаний, которые на поверку оказываются очередными масонскими уловками, обещаниями «тайной власти над миром», заводящими мечтателя в мистический и бытийный тупик.

Почти невменяемого любителя острых ощущений, карнавального бесстыдства поджидает неприятный сюрприз: грёзы развеиваются классовыми боями, в которых он – игрушка судьбы (пристрелят или пощадят). Он в развернувшейся мясорубке и вовсе не герой, не солдат, не мучитель, и даже не жертва, а затаившийся за занавеской обыватель, порой и вовсе эмигрант, беглец из страны, которую давно перестал считать Отечеством, а лишь терпел, как жестокую и равнодушную мачеху.

И вот – ожидаемая смена караула, советский поэт-приказчик, понукающий новых рабов фараоновых лучше жить, неутомимо строить и при этом бодро распевать (делать зарядку, чистить зубы, блюсти гигиену в местах общего пользования) – тип недалёкого позитивиста, которому «до лампочки» все метания прошлого. Нет для него ни Христа, ни Пилата, а толком – ни истории, ни словесности, ни математики, ни физики, ни даже географии. Вот уж, казалось бы, одописец так одописец!

Однако советское почитание героев («Там, вдали, за рекой, засверкали огни», «Гренада», «Орлёнок-Орлёнок, гремучей гранатой», и прочее) пропитано языческим по сути требованием непременного возмездия за учинённые «врагами» злодеяния. Око за око, зуб за зуб, звучит в нём. Вслушаемся в агитки военного времени: «Получит втрое за каждый удар, десятки пожаров за каждый пожар, получит штык, огонь и свинец, получит фашистов бесславный конец!» - вполне себе стихи, не так ли? Но – стихи, ветхозаветно хоронящиеся за той же самой занавеской, отделяющей его от жизни, от слёзной молитвы в окопе перед атакой, осознания чужой, но физиологически неотличимой жизни через триста метров, которую предстоит уничтожить перед тем, как это сделает она…

***

Сегодня 22 июня, день начала войны. Но, право же, когда она началась, война человека против неба? «Жалкий человек, чего он хочет?» - бессмысленного и немыслимого превосходства или совершенства перед лицом Создателя и самого себя?

Человек ранен. Он зол, он нищ, он конечен. Он выкипает, как дырявый чайник, обидой на себя и Создателя, но предал Его первым – сам.

Русская поэзия сегодня «не в лучшей форме». Ренессанс всеобщей грамотности привёл к единоличному пониманию слога почти в каждом из стихотворцев, содеяв из них беспорядочную толпу, мечущуюся в поисках утерянного Рая, сгруппированную даже не по принципу эстетической близости, а по законам легковесной и ветреной дружбы. Сегодня в России нет ни веских поэтических направлений, ни значимых школ, что означает, пожалуй, предельно мыслимое распыление сил, рассудков и дарований.

О постсоветской поэзии можно говорить примерно так: утратив высоту библейского слога, потерпев крах в амбиции заместить его собой, она почти утеряла малейшее влияние на социальные и гуманитарные процессы в стране.

Есть, от чего отчаяться: вакансия оказалась внезапно занятой.

В создавшихся условиях не остаётся ничего, кроме как утешительно полагать, что время лучших её образцов ещё не пришло, но для того, чтобы они явились, следует осознать всю меру ответственности за бытие такой, какой её имели перед собой великие подвижники жизни и веры. Механически вырасти над Христом не удастся, превзойти Его нравственно и бытийно – тоже. С подобными иллюзиями придётся расстаться, осознав меру своей сугубой слабости, раздробленности, отпадения от света.

Но не идти проторённой дорогой нельзя: не искуплённый, не отмоленный грех – всецело на совести согрешившего.