Я хорошо помню, с каким придыханием цитировали Иванова в Литинституте 1990-х гг.:
Хорошо, что нет России,
Хорошо, что Бога нет.
…
Хорошо, что нет Царя.
- в этом «хорошо», таком отличном от Маяковского с его очередной революционной поэмой, слышался почти истерический выкрик великого Сарафанова (персонажа великого Вампилова) – «И не надо, ничего не надо!». Мол, раз нет, отняли у нас рай, то и не быть ему впредь ни у кого, а мы погрузимся в Европейскую Ночь и сгинем, но вы ещё наплачетесь по нам.
В небе, розовом до края,
Тихо кануть в сумрак томный,
Ничего, как жизнь, не зная,
Ничего, как смерть, не помня.
О, да. Наплакались. Настрадались.
Людям девяностых было особенно сладостно повторять эти строки, потому что у нас тогда снова отняли будущее – вернее, оно открылось совершенно новой гранью страха, земля ушла из-под ног, и больше не было ничего определённого, привычного, только «холод и мрак грядущих дней». Иванов с его тихим отчаянием и духовным видением иного цветового, будто бы надземного и уже космического спектра (эпитет «синий» в его поздних стихотворениях будет повторяться неисчислимое количество раз) восхищал открытием новых лирических горизонтов. Об руку с ним оказывалось, что русскому поэтическому человеку не обязательно постоянно и неотлучно быть самым добрейшим самаритянином, готовым к братской любви, дружбе и взаимопомощи, что ему, русскому поэту, доступны и желчь, и высокий градус бешенства – «полная гибель всерьёз» на практике, а не только на бумаге. Русскому человеку позволили быть странным! Чему же он приклонен?
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец.
Блок свёл эти черты вместе ещё до Первой Мировой:
«Это — книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века; — проявление злобы, действительно нечеловеческой, с которой никто ничего не поделает, которая нам — возмездие».
По поводу возмездия-воздаяния можно особо не волноваться – евангельское мышление Александра Александровича раньше всего звериным нюхом почуяло, чем кончатся пляски Серебряного века, и на каких и чьих они происходят костях. Вопрос в неясно туманной цитате стоит лишь о том, откуда исходит проявление злобы, от мира или от зарезанного им человека, противостоят ли они друг другу или действуют согласно… Много позже, уже после Блока, возмездие прорастёт сквозь Иванова, как бамбук сквозь казнённого:
Над синими далями русских лесов
В торжественной грусти заката...
Сиянье. Сиянье. Двенадцать часов.
Расплата.
Иванов в 1990-е гг. и позже был единственным соперником вездесущего тогда Иосифа Александровича Бродского и словно бы его предтечей в хлопотливом деле освобождения от навязанной извне благопристойной социальной оптики. И тем же самым он продолжал Блока. Такие заслуги не забываются – в Литинституте до сих пор проходят посвящённые ему конференции.
***
Был он денди, но не тем «русским денди», который отображен как раз в записях Блока, и которому «ночевать негде» - а денди настоящим, в духе Оскара Уайльда, убеждённым и законченным противником общепринятой общественной морали. Может быть, заметить такое по его первой книге, где мельтешат фавны и купидоны, и нельзя, однако в разгар символизма предаться самому наглому классицизму – чего-то стоит.
А вот ещё из раннего, прорывом из антики:
Солнце Божие душу зажгло,
В храмине тихой светло,
Радостно оклады сияют,
Райские лучи расцветают...
Солнце Божие душу зажгло.
Если прочесть всё «Солнце Божие», интонация начнёт на глазах меняться – от безбрежной экзальтации она сделается абсолютно чуждой саркастическому Иванову речью юродивого на праздник, бесконечно повторяющей одно и то же, и в том похожей на излияния идиота. Все они примеряли рубище:
Укрепился в благостной вере я,
Схима святая близка.
Райские сини преддверия,
Быстрые бегут облака.
Я прощаюсь с былью любимою,
Покидаю мой милый мир.
Чтоб одеться солнечной схимою,
В дальний путь иду наг и сир.
В сердце розы Христовы рдяные,
Цепь моя не тяжка,
Ухожу в зоревые туманы я –
Иная участь близка.
- о, декадентские игры в монахов и схимников! ничего не меняя, воображали… или хотели действительного, не отменимого причастия? В войну напишется:
Как странно! Сердце не болит.
Оно спокойно биться может!
Заупокойных панихид
Его рыданья не тревожат.
- неужели? Может, для того, чтобы болело, жило, дышало, нужно было быть поближе к фронту? Но надо знать Иванова: он поэт, и бестрепетно, хотя и ненадолго, сменит расстрелянного Гумилёва на месте главы созданного им цеха поэтов. Его жизнь, видимо, дороже гумилёвской, «дважды тронутой святым Георгием». Рождённый «для сладких звуков и молитв», будет он в 1915-м видеть мистические видения:
Надежды не обманут нас,
Не минет вещая награда,
Когда в обетованный час
Падут твердыни Цареграда.
А пали ли? Да не то чтобы пали. Напротив, по сговорам новых элит Константинополь и Цареград остался Стамбулом.
Евангельских садов цветы,
Нетленные и золотые,
Вы снова вспыхнете, кресты,
На дряхлом небе Византии!
- ободряет самого себя и сограждан поэт в духе самой что ни на есть «крови и почвы», но мечты падут, и останется – бежать. Злые языки, коих много, говаривали, что после такой вот строфы
Германия! Союзники твои --
Насилие, предательство, да плети!
В развалинах Лувен и Шантильи,
Горят книгохранилища столетий.
ничто не помешало Иванову и Одоевцевой устраивать во время следующей войны приёмы для господ немецких офицеров на личной вилле. Правда, потом виллу, кажется, реквизировали, а потом и вовсе разбомбили, но – не важно. Важно иное – от патриотического угара первых дней войны и ужаса Гражданской Иванов ещё очнётся, и пробуждение будет ужасным. В пустоту, которую надо будет преодолеть, и после изгнания из Парадиза основать жизнь иную, на голой земле, хоть и как-то обустроенной одними из его предков – по линии матери.
Хорошо быть в России хоть немного, но иностранцем, с корнями откуда-нибудь из благословенных краёв, где готов на крайний случай будет «и стол, и дом».
О, празднество на берегу, в виду искусственного моря,
Где разукрашены пестро причудливые корабли.
Несется лепет мандолин, и волны плещутся, им вторя,
Ракета легкая взлетит и рассыпается вдали.
Правда, славно?
***
Так что – революция? Приветствовал? Ещё как! По-блоковски, по-есенински!
Мы покончили с черной тоскою,
Так воспрянем, чудесно-сильны,
И подымем победной рукою
Ярко-алое знамя Весны!
…
Развевается красное знамя,
И ликует родная страна,
И лучи золотые над нами
Зажигает свободы весна.
…
Словно плещет широкое море,
Бьется сердце в народной груди.
Птицы райские, радуги, зори,
И свобода, и мир впереди.
…
Над Россией освобожденной:
Светло-алое знамя чести.
Какой она будет, честь, увидели потом, да поздно.
***
Я плясун, плясун канатный
Бибабо, бибабо.
Я кричу: мой верный, ватный
Пес тубо, пес тубо.
Прибрели мы из Китая
С ним вдвоем, с ним вдвоем.
По трапециям летая,
Все поем, все поем,
В наших песнях много чуши, -
Правда – ложь, правда – ложь.
Затыкай, коль хочешь, уши –
Ну так что ж, ну так что ж!
- какая замечательно первобытная весёлость в этом признании – само святое призвание нивелируется до скоморошества. Долго ли можно так проходить? Дышать стилизацией всё равно что картонной декорацией к жизни, но не воздухом. Изредка, когда отступает пляска святого Витта, складывается иное:
Взволнован тлением, стою
И, словно музыку глухую,
Я душу смертную мою
Как перед смертным часом – чую.
Это и есть они, следы грядущего искупления.
***
Как мы были глупы в девяностые! Как наивны. Что тогда мы, собравшиеся уже в следующем после гумилёвского, более долговечном горьковском цехе поэтов, могли понять в «голубых комсомолочках» Иванова, купающихся в Крыму, обязанных тем купанием и счастливым визгом некоему, по его утверждению, царю Леониду из Спарты?
Понимали мы вот что: наследуем им. И было горестно, что именно им, весталкам, а не самому Леониду. А голубые они – от отсвета вечности. Здесь приложили руку и Дега с голубыми танцовщицами, и Дейнека с будущими лётчиками. Созвучие фамилий образцовое… анафорическое и аллитерационное.
***
Когда Ходасевич впадал в ненормальную простоту со «счастливым домиком» и мышью по кличке «Сырник», устраняясь от всего, кроме тишины, пронизанной неслышными воплями убиваемых заживо (в 1914-м!), Иванов ещё не мог знать, что сбудется с ним, его античными игрушками, литовским рождением и фламандским пейзажем в душе. Предчувствие будущего скажется в «Уличном подростке»:
Пристанет дерзко к проходящей даме.
То наглый, то трусливый примет вид,
Но финский нож за голенищем скрыт,
И с каждым годом темный взор упрямей.
По чувству схоже и с Брюсовым, и с Мережковским, и с тем же Блоком времён «Фабрики». В тёмный взор скоро упадут все, и родятся «Двенадцать», но родит их не Иванов. Что ему пока с подростковой беспечностью, античными игрушками на полках и под кроватью! Портовому рабочему адресуется послание с желанием дружбы, но:
Но избалованный, изнеженный,
Приученный к своей тоске,
Я говорю с тобой на вежливом
Литературном языке.
Морок эстетизма начнёт опадать кусками и клочьями много после войны. Иванова навестит Вечность. Та самая, имени Батюшкова.
И касаясь торжества,
Превращаясь в торжество,
Рассыпаются слова
И не значат ничего.
Утерю смыслов, состояние вакуума («распада атома», после которого ещё не создано новой Вселенной, и царит глобальная пауза, НИЧЕГО, тот самый тургеневско-базаровский nihil, кажущийся бесконечным из-за экзистенциального ужаса, что ничего больше НИКОГДА и не начнётся) он передаст лучше и точнее всех:
Я в книгах читаю – добро, лицемерие,
Надежда, отчаянье, вера, неверие.
И вижу огромное, страшное, нежное,
Насквозь ледяное, навек безнадежное.
И вижу беспамятство или мучение,
Где все, навсегда, потеряло значение.
- передаётся физически состояние крушения не только надежд, но системы координат, в которых они могли бы родиться, и родились, и увяли, как розы господского сада.
Даже больше – кому это надо –
Просиять сквозь холодную тьму...
И деревья пустынного сада
Широко шелестят – «Никому».
Никому, никогда, навсегда – значения, образующие мир прозрения, раскаяния, жалости уже не к себе, а ко всему человеческому роду, обречённому череде страшных ошибок, скрывающих от него Имя Божье.
Легкие тучи растаяли,
Легкая встала звезда.
Легкие лодки отчалили
В синюю даль навсегда.
- то есть, никогда не вернутся. Здесь и приспеет предваряющее «Хорошо, что нет России» такое:
И нет ни России, ни мира,
И нет ни любви, ни обид –
По синему царству эфира
Свободное сердце летит.
То, что пред тем, как запустить свободное сердце в эфир, его надо вырезать из груди, поэт благостно и томно опускает. Так какова же цена свободы, сокрушающей знаки?
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
Знаки стираются, но что без них значит человек, творящий их и вжимающийся в них до самого конца? Неужели обречён человек терять всякое значение, если от его знаков на земле ничего не остаётся? Если сносят его могилу, разваливают отеческий дом, жгут его стихи, значит ли это, что он изгоняется отовсюду и совершенно перестаёт быть везде, включая память потомков? Или что-то всё-таки остаётся?
Тайна ивановского синего цвета приоткрывается в апокалиптическом видении:
Не станет ни Европы, ни Америки,
Ни Царскосельских парков, ни Москвы
Припадок атомической истерики
Все распылит в сияньи синевы.
Увидеть, что мир желает испепелить себя, мог лишь допущенный к высшим тайнам. Пережить конец мира после Гражданской во Франции – стоит всего и сразу. Только вот злоба на изгнание еще себя явит:
Россия тридцать лет живет в тюрьме,
На Соловках или на Колыме.
И лишь на Колыме и Соловках
Россия та, что будет жить в веках.
Все остальное – планетарный ад,
Проклятый Кремль, злощастный Сталинград –
Заслуживает только одного,
Огня, испепелящего его.
Это он, Иванов, призовёт на головы наших матерей и отцов ядерную смерть, из благословенной Франции. Ибо:
Россия счастие. Россия свет.
А, может быть, России вовсе нет.
И над Невой закат не догорал,
И Пушкин на снегу не умирал,
И нет ни Петербурга, ни Кремля –
Одни снега, снега, поля, поля...
Снега, снега, снега... А ночь долга,
И не растают никогда снега.
Снега, снега, снега... А ночь темна,
И никогда не кончится она.
Россия тишина. Россия прах.
А, может быть, Россия – только страх.
Веревка, пуля, ледяная тьма
И музыка, сводящая с ума.
Веревка, пуля, каторжный рассвет,
Над тем, чему названья в мире нет.
И мы теперь думаем – не только не всему мы дали названья, а нет их для столь многих вещей, что даже самого тонкого слуха не хватает, чтобы вслушаться в тайные имена и объявить их. Ну что, в самом деле, были эти 1990-е, 2000-е, 2010-е, подходящие к концу уже через месяц? Зачем они были? Что сделали мы для того, чтобы расслышать их? Чего не сделали?
Иванов будоражит нечеловечески ясным сознанием тщеты человеческой во веки вечные. Можно пройти через огонь и лёд, можно дважды или трижды сменить направление жизни, лишиться всего и всё обрести, но общий контур участи останется пребывать в коридоре предречённых и заранее заготовленных под то или иное тело возможностей. Да и не всё ли равно, что мы здесь приобретаем, если главное так и остаётся за гранью обретения? Усталое отречение от накопительства даже душевных богатств и есть то самое основное, за что пресыщенного смолоду эстета Иванова будут любить ещё не одно десятилетие.
Рассказать обо всех мертвецах-подлецах,
Что уходят в историю в светлых венцах?
Для чего? Тишина под парижским мостом.
И какое мне дело, что будет потом.
Действительно – какое? От предписанной нам «культурой» всемирной отзывчивости можно онеметь, оглохнуть и ослепнуть, но где же при отмирании чувств будем сами мы? Принципиальная недоступность Христа миру, в котором мы родились, описана им с поистине невиданным по размаху скепсисом:
И плывет недоумение
Вечно к Западу, к Востоку:
- Ну, раздай свое имение.
- Ну, подставь вторую щеку.
Но есть у Иванова и ответ, и он доподлинно Христов:
Если б время остановить,
Чтобы день увеличился вдвое,
Перед смертью благословить
Всех живущих и все живое.
И у тех, кто обидел меня,
Попросить смиренно прощенья,
Чтобы вспыхнуло пламя огня
Милосердия и очищенья.
Вот оно, искупление. Последние строки.