Лики образа Божия в поэтике Виктора Кривулина

Лики образа Божия в поэтике Виктора Кривулина
Фото: literratura.org

Нет, вера никогда в России не была

мгновеньем настоящим — но раствор,

на миг скрепивший два небытия,

где сам художник — цепкий матерьял —

распластан по стена́м, распаду предстоя —

ведь сорок дней он губ не растворял.

Виктор Кривулин. «Неопалимая Купина»

и если все по слову Твоему –

то что мы слышали и что мы понимали?

Виктор Кривулин. «По Твоему слову»

Не мне бы браться за ёмкий обзор первых интенций, связанных с бытием Господа, в советской поэтике весьма уже средних лет советской власти, да ещё у Виктора Кривулина (1944-2001), которого я не только лично не знал, но и ни разу не оказывался близко к его исторической родине. На мысль высказаться меня навело чтение его подборки в «Гранях» середины 1970-х гг., где рядом – защитительная (втуне) статья по поводу ареста поэта Юлии Вознесенской, а это уж совсем близкая мелодика – Патриаршая литературная премия, те самые круги…

И вот моё высказывание: это – Виктор Кривулин в поэтическом и публицистическом своём преломлении – замечательно хорошо. Неровно, трепетно, понятно и чудесно как раз тем самым метафизическим отблеском, который ему удалось почти чудом пробудить в себе самом, располагая тогдашним Ленинградом как верховным топосом, где такие отблески и обязаны пробуждаться.

При всём желании – и тщательном просмотре всего обнаруженного – не смог выявить у Виктора стихотворений инфернальных, «пахнущих серой» или эстетически царапающих. Всё у него – безупречно живой и ясный язык, туманящийся разве что книжными универсалиями. Заметны черты поколенческого генезиса – исхождение от метафизического интуитивизма Осипа Мандельштама с эфемерным следом обэриутства, не ставшим, впрочем, ни определяющим, ни сколько-нибудь постоянным элементом поэтики. Заглавия стихотворений поздней поры слегка относят ко Льву Лосеву, чувствуется в них и языковая широта Дениса Новикова, виртуозно использующего социально-политический антураж для углубления рефлексии о времени и о себе. В словно бы вдруг «обрезанных» концевых строках проступает Дмитрий Александрович Пригов, а в предельно лаконичной «почти зауми» – Всеволод Некрасов. Пожалуй, всё.

Если прочерчивать путь от «точки А к точке Б», придётся констатировать, что от большого европейского стиля поэтом совершается метафизический «прыжок веры» к эстетике более массовой, в суженном ключе понимаемой как «народная», то есть, плясовой «частушке» и «метафорической помете», где, в соответствии с духом времени, начинают исчезать прописные буквы. Или – инвариант - от чуть сумбурного силлабо-тонического классицизма – к совершенно иной точке языкового преломления, миниатюре с плавающей рифмой, порой – верлибрам.

Текст, притворявшийся готовым

- строка важнейшая, если иметь в виду исключительно авторское соотношение поэта и поэзии, обозначающая вечное несовершенство текста, с каким бы тщанием к нему ни подойти: степень его готовности зависит вовсе не от универсальности поэтического инструментария или умения поэта им пользоваться, и даже не от образовательного или эмпатического уровня чтеца. И не от общей начитанности и душевной тонкости критика-стиховеда. И тем более не от общественных аффектов восторженного приятия поэта в объятия народа или власти.

Путь к своему уникальному способу изъяснения на письме, занявший у Кривулина более тридцати лет, нуждается в подробном и даже построчном анализе: в наследии значимых поэтов часто встречаются строки и даже целые стихотворения, обозначающие поворотные моменты. То, что на них до сего времени не делается особенных акцентов, составляет самый значительный пробел нашего стиховедения.

***

мне повезло в отличие от многих:

родители меня больного привезли

в Столицу Бывшую откуда всех безногих

неслышно вывезли на самый край земли

 

пустынны улицы... предчувствие парада

звук не включен еще, кого-то молча бьют

возле моей парадной – и не надо

иных предутренних минут

 

я знаю что прошла, пережита блокада

мы счастливы меня – я чувствую – возьмут

сегодня вечером туда, к решетке Сада

где утоленье голода – салют

(«На празднике народном»)

Совершенно не представляю себе Ленинграда ни тех лет, ни этих, и всё же – задворками обшарпанный до полного раздавливания пристойных черт «притихший северный город», снами которого культура живёт уже триста лет, неистребим во всех смыслах. Одними реминисценциями, тянущимися в области подсознательного, Санкт-Петербург способен лишить собственной воли даже на расстоянии.

Здесь на исходе войны рождается мальчик, которому – замечательная сцена! – отец-фронтовик буквально пробивает место в ЛГУ («как так с пятёрками вы его не берёте? а кого вы тогда вообще берёте?»). Дальнейшее – служба в Доме санитарного просвещения в течение 17 лет, издание не подцензурного журнала «37», премия имени Андрея Белого, дружба с депутатом Галиной Старовойтовой, поздние поездки за рубеж – нас мало должно интересовать. А интересует – культурное подполье, о котором сам В.К. выскажется так:

Дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет

(Грани, №97, 1975)

И это проблема уже по самому своему статусу, заявленному в титуловании:

- насколько игра с советской властью в мышки-кошки содержала в себе изрядный риск сесть или отъехать на дальние выселки по приговору суда,

- насколько она была измышлена для себя как лоно, в котором и бытовала тогда свобода думать и чувствовать не так, как в «Правде», «Труде» или «Социалистической индустрии».

Советское подполье до сих пор представляется широкому читателю в несколько искажённых и малопривлекательных чертах. И сегодня бытуют изрядно упрощённые мнения о том, что социальные аутсайдеры/антисоветчики/диссиденты, не сумевшие найти язык с властями, долгие годы злобствовали, предавались «свободе» как промискуитету, распитию спиртных напитков и тунеядству, имея потому на свои головы вполне заслуженные неприятности. Здесь правда, но не вся.

Представить себе бородатого отшельника, не обязательно дворника или сторожа, но годами стабильно трудоустроенного в малых издательствах или НИИ, но проводящего свободное от работы время в чтении и писании, вполне себе можно. Параллельная «Звезде», «Неве» и «Авроре» структура журналов с ничтожным машинописным или ротапринтным тиражом – была, а заложенные ей жанровые рамки действовали в относительно молодой интернет-литературе еще совсем недавно. Критический обзор, репортаж, аналитическая статья из официоза были вымараны за крайней живостью и откровенностью рассмотрения того или иного литературного феномена, чего нельзя сказать о подполье: внутренне оно блюло себя высоко, и застёгнутую на все мундирные пуговицы советскую официальную эстетику побеждало волей к тексту, говоря о более широких рамках его понимания.

***

Ленинград вычищался от социально чуждых советской власти элементов с незавидной для них регулярностью, поскольку был не только «рассадником», как было принято говорить, антисоветской/неподцензурной/второй/свободной мысли, а её инкубатором. Среди имперских портиков над каналами легко было, как чахотку, впитать ощущение сопротивления абсурду, обступавшему со всех сторон. Так, выдавленная на поверхность идеологического предметного стекла самой фактурой советского бытия, появляется в стихотворениях средней советской поры фигура Господа.

Он изошёл в сердца страждущих правды как из фамильных, так и случайно купленных на знаменитых ленинградских барахолках истрёпанных Библий в любых мыслимых переводах и даже без перевода (коренные жители Северной Пальмиры языками владели по определению). Нечто в тех книгах отчётливо и ясно говорило: Он никуда не уходил, Его убрали указом сверху, но великая история – не закончена, поскольку намеренно создана с расчётом никогда – при ещё живом человеческом естестве – не кончаться.

«Некто Кочурин, бывший в течение долгого времени главным редактором Ленинградского отделения издательства «Советский писатель», в разговоре с одним молодым поэтом как на единственный аргумент невозможность опубликования стихов указал на слово «душа»: «И везде у тебя эта «душа»» – пишет Кривулин под псевдонимом «Александр Каломиров» в статье «Двадцать лет новейшей русской поэзии».

Душу – не пропускали, души – стыдились. «Душа» неизбежно влекла за собой метафизику, религию и прочие в социалистической индустрии несуразные тонкости.

Советскостью человек понимался как мужественный потомок обезьяны, в героической борьбе отстоявший свою самость у равнодушной природы-матери, отвоевавший у нее «орудиями труда» (разрушения природы) право на жизнь. То есть, получалось нечто вроде не по годам развитого младенца, поднявшего бунт против кормилицы, кусающего её, но кормиться при этом не перестающего. И всем советским гражданам ультимативно предлагалось быть солдатом великого бунта… Кошмары сознания и подсознания, просто невнятные состояния, когда трудиться на благо общества против природы не хотелось, а в уединении что-то о себе понять, объяснялись пережитками прошлого, отсталым от века строем натуры, который следовало преодолеть. Карикатурной социальности коммун молились, как прообразу жизни святого подвижника в миру, и советская официальная поэзия, как могла, подпирала шаткую конструкцию, норовившую рухнуть на головы создателям.

***

И я спросил о связи творчества и сна

(В.К., поэма «Путешествие через Комарово»)

Нельзя вычёркивать из поэзии человека. Болезненные эффекты и аффекты его неизбежны, и к ним стоило уже после войны относиться с болезненной же предупредительностью, но куда там… Так и оказалось, что апеллировать к кому-то, кроме Господа, по сути, не к кому. Не в парткомы же идти.

А Ты молчишь... ну хоть бы шевельнулся!

хотя бы что-нибудь шепни.

- заканчивается одно из стихотворений В.К., и интимностью обращения явствует: Бог для автора уже не фигура речи и не культурный артефакт, но живой свидетель бледных осенне-зимних дней, в которые обвалившаяся с потолка нищей квартиры штукатурка, непроглядные фото на несвежих обоях и мутное двойное стекло во двор обозначают особое земное узилище человека, почти КПЗ, где он вынужден бодриться, мыслить и страдать.

В уродливых стенах сокрыта бездна света.

Лишенные уюта, мы согреты

иным теплом — о, этот жар целебен —

вещей, напоминающих о небе.

Они молитва и надежда на прощенье —

немая церковь мироосвященья.

Господь сгустился в сознании в самостоятельную ценность и из генетической памяти, и в результате инстинктивных поисков истины. «Азъ есмь Альфа и Омега» - мимо такого соблазна чувствующему и мыслящему стихотворцу пройти было невозможно.

Но кто такой Господь кривулинский? Он – разнолик. И авторское расстояние до Него разновелико в каждом наперечёт взывании к Нему, и я бы не назвал эти отношения простыми.

У меня самого они далеко не так просты, как хотелось бы людям иерархически ясного сознания. «Православный поэт» - кому прилежит ярлык, и что он значит? Не отсутствие свободы воли, но отказ от неё, не больше и не меньше. Поэт может – и должен, считают – быть крещён, но песнь его, если подчиняется чему-то или кому-то, связана колючей проволокой по всем шести крылам. Немыслимо выписывать по канве церковные предания и считать, что за подобные деяния тебя должны миловать в обе щеки. Так – не выйдет. Не могут быть простыми по определению отношения сына и отца. И ревность, и отстранённое равнодушие, и ироническое высмеивание, если речь идёт о живых чувствах, есть самая обыденная обыденность.

***

Вот почти отстранённость, в которой можно и нужно расслышать зов Господень:

В эти редкие дни он едва не библейский плотник

или столяр евангельский, что прилаживает столешницу в том саду

где опустится вечер любви на вопленье больных животных

на едва ли кому-либо слышимое: «Иду!»

- «иду» здесь означает вечную готовность прийти и утешить (утишить) вопленье больных животных, то есть, надо понимать, людей, болезнь которых – в отпадении от вечно идущего к ним.

Ирония вроде бы исключительно пейзажная:

воскрешая, Бог неистов

то разрушил то отстроит

павильоны эллинистов

в целлулоидных пластронах

- здесь «павильоны эллинистов» - обыгрывание облика старого Петербурга, его непрестанных наводнений, стирающих с лица земли прихоти человеческие. В более широком смысле – суждение обо всей цивилизации и времени ее плодоношения.

А вот – восторг перед Создателем, по первому двустишию – высшего образца:

Он дает перед Пасхой такую погоду

будто не был я здесь никогда

не смотрел в это небо ступившее в первую воду

после вечного серого льда

С некоторой аллюзией к Ахматовой говорится:

И когда к заутрене звонили,

А над крышами всходил тяжелый зимний Спас

Я не знал еще, каков ты, Боже, в силе

Я не спрашивал, зачем испытываешь нас

Почему ахматовской? Потому что, кажется, слышится: «Я была тогда с моим народом/Там, где мой народ, к несчастью, был» - ритмический центон. Тема послевоенного поколения, насильственно отторгнутого от Христа, звучит в стихотворении «Эти»:

этим — купанным на кухне в оцинкованных корытах

со младенчества играющим у церкви без креста

не писать на Пасху золотых открыток

серебристой корюшки не ловить с моста

- изображаемая «медленная порча» натуры далее доходит до объявления их жизни «неживой», лишённой духовного стержня. Юродство на тему «безмолвствующего народа» в пушкинском «Борисе Годунове» (в одном из не приводимых здесь великолепных стихотворений В.К. будет несколько сгоряча сказано – «Пустой народ. Без покаянья»):

хоть бы кто-нибудь хороший

к нам пришел бы от господ

по его по сытой роже

кто псалтири не прочтет?

 

он бы стал перед народом

как бы ходит по водам

и приказывает водам

и пеняет неводам

 

я в толпе его улова

как бы на полях письма

неразборчивое слово

стих от первого псалма

 

о собраньи нечестивых

о блаженном мужике

в пальмах фигах и в оливах

в лоне правды как в мешке

Так правительствующие, как Сенаты, «господа» вне Господа, но имитирующие Его, сводятся к нулю, объявляются если не антихристами, то не имеющими никакого морального права что-либо изрекать. Буйство самодеятельной политики 90-х гг. располагало. А вот Господь, употребляемый уже как высшая форма бытия поэта в Его в слове:

ПЕРВЫЙ ПСАЛОМ

освещенье жестя́ное Гул не имеющий эха

кто он? Громче Не слышит Ни тени сознанья в лице

норный зверь из наборного цеха

с аффрикатами «щ» или «ц»

до полуночи возится – то им кефир из пакета

в дребезжащее блюдце плеснул

то присядет на корточки: скоро уж, милые, лето

вот и в отпуск пойду... Не имеющий голоса гул

 

шел церковный заказ Дорогое изданье Псалтири

из епархии кто-то звонил поменяли шрифты

За спиною – пока он работал – какие-то люди ходили

то и дело роняя стальные листы

он сбивался Поставит страницу – разрушит

начинается сызнова Буква большая: Блажен

муж который не иде... Кишенье свинцовых зверушек

расцарапанных неприручённых фонем

Отметим здесь великолепную лексику и пластику, но попытаемся чуть откинуть их завесу и проникнуть в смысл: псалом «Блажен муж, который не идёт в совет нечестивых» - лозунг подполья. Именно Виктор и его товарищи договорились не ходить в редакции советских литературных журналов и советских же («а других и нет» (с)) издательств – хотя попытки, возможно, и были – потому что диалог с ними был бессмыслен заранее:

К тысячелетью

Крещенья Гефсиманский сад

под бронзу выкрашен, под сетью

деревья чистыми стоят.

- примерно таким, обескровленным, выглядела попытка веры, предписанная людям, но вера умерщвляется сразу же, как только её начинают предписывать сверху. Если разрешают верить – иное дело, но ни в коем случае чиновные регламенты не могут включать в себя контрольных показателей относительно веры. Так она – гибнет. И для того, чтобы она не гибла, поэт уходит не просто в «подсознательное», но в открытое всем ветрам воспевание изначальных координат и словесных, и человеческих:

Для первой буквы

как летописец я ушел

в изготовленье киновари

для Первой буквы где библейский Вол

с евангельским Орлом одно образовали

взмывающее существо

что отрицает собственную тяжесть

 

я знаю мы не скажем ничего

я знаю и никто уже не скажет

иного чем написано до нас

 

честнее кисточка – в чернильнице медвяной

раскрывшийся новорожденный глаз

начальной Альфы, первоокеана

 

откуда все – от разрушенья Трои

до распаденья на куски

того мегалитического строя

чье населенье как черновики

бессмысленно когда перебелен

первоначальный замысел – Уставом

выводят нас

- не правда ли, слышится куда большее, чем писанные на обломках самовластья некие декабристские имена? Бездны смыслов, которым поэт отдан как жертвенный агнец и переписчик высшего Текста, обнаруживаются В.К. постоянно даже за бритвенным разрезом кожи (иное стихотворение, которое здесь не привожу, но рифма мотивов куда как ясна).

Значимое место в поэтике В.К. занимает сведение счетов с режимом:

У НАС И У НИХ

Судили у них, а сидели у нас —

и разные вышли герои:

у них адвокат по-шекспировски тряс

Евангелием над головою.

 

У нас подсудимый просил карандаш,

а когда не давали — царапал

известку ногтями (ну, как передашь

иначе — по камере и по этапам?):

 

Он жив еще, уничтожаемый, наш...

По слухам, расстрелян. Казался распятым

но видел сегодня: Его в коридоре

 

вели под конвоем. Меня оттеснили к стене

успел различить над Его головою

движение круглое, ставшее Светом во мне.

- постулирование Живого Христа достигает здесь высших высот именно потому, что за бытие Его духа плачено самой дорогой ценой тысяч и тысяч подвижников. Пристрастные западники могут счесть приведённые строки монополизацией страдания и «мессианством», но лично я не намерен бросать камня ни в В.К., ни в других людей, придерживавшихся в глухие годы именно такого мнения. «У них» вполне могли трясти Евангелием над головою, «у нас» - гибли от «свободы вероисповедания» и социально, и физически. В конце концов, если есть сомнения в ценностных и статистических показателях, прочтите о новомучениках. Россия сберегла Живого Христа, поскольку меньше, чем жизнью своей, за Него платить не умела, да и не хотела.

Ещё одно свидетельство:

ГОСПОДНЕ ЛЕТО

Господне Лето! ни шмелев ни шестов

такую не застали благостынь:

аресты в мае в райскую теплынь

в июле в пору дачного блаженства

конвейерный допрос, поток слепящей тьмы!

здесь папоротник цвел над протоколом

и торф горел подкожный и такого

гримасничанья девы-Костромы

не ведал даже ремизов со сворой

своей прелестной нечисти...

                           но вот

переломился август и народ

на освященье под крыло собора

антоновские яблоки несет —

и запредельна виза Прокурора

поверх постановления ОСО

- примечаний насчёт «ОСобого СОвещания» здесь приводить явно излишне…

Однако, если оставить претензии к режиму, не сводя к ним действительно значимую поэтику, объединившую вокруг себя добрую половину тогдашнего Ленинграда, приходится отметить важность куда более центральную: просто веру, которая никогда не стояла на коленях, а постоянно шла и шла туда, куда предписано не земным приказом или распоряжением.

О горстке верующих («Монастырь на Карповке») В.К. взглядом наблюдателя выскажется так:

все равно у входа не по-старчески прямые

(даже если и в живых-то не осталось никого)

соберутся сгрудятся немотствуют о мире

где развеществляется любое вещество

- пожалуй, свидетельство о неких вневременных («даже если в живых не осталось никого») персонах, то есть, абстрактных человеческих единицах, несущих на себе тяжесть исповедничества и времени, и веры, относится к числу наиболее зримых. Призраки людей? Детали забытой гравюры? Или те самые верующие, презираемые газетами и журналами, не замечаемые годами, клеймёные «отсталостью» и «пережитками» с предрассудками пополам, вынесли на безгласных плечах и традиционное понимание русской цивилизации, и исконное право человека взывать к небу. Забыть поклон им не получится: каждый жест благодарности и даже штрих отношения к ним – золотая крупица понимания и тех лет, и тех душ.

Виктор Кривулин относится к тем первым ещё советским, но на самом деле истинно русским поэтам, кого зов Господень, раздавшийся после войны в обезображенной неверием России, коснулся напрямую. И поэт ответил зову с той интенсивностью, с которой истинный поэт обязан был ему отозваться.

Сергей Арутюнов