Мой друг Гоголь

Мой друг Гоголь

1. Requiem aeternam (Покой вечный…)

Во дворе дома № 7 по Никитскому бульвару в Москве до сих пор стоит и, надеюсь, что навсегда останется стоять прекрасный памятник Гоголю работы скульптора Андреева. И этот дом, и этот памятник чрезвычайно важны для русской литературы. Именно здесь, в этой усадьбе, на первом этаже, в светлых, хорошо протопленных комнатах 4 марта (21 февраля по ст. стилю) в 1852 г. умер Гоголь, и именно этот маленький двор в течение последних дней его жизни был заполнен людьми всех сословий и возрастов, пришедших проститься, поклониться и приложиться в последний раз к его холодной руке и уже остывшему лбу.

(Очень часто я приходила в эти комнаты, подолгу простаивала между книжными стеллажами, представляя, где именно стояла его кровать и как он лежал, повернувшись к стене, и на все вопросы и попытки прикоснуться к нему или молчал, или горестно умолял его оставить. Я также пыталась представить себе его измученное лицо с чёрными, глухими провалами глазниц и запавшим ртом, но всякий раз его лицо виделось мне спокойным и безмятежным, без боли и без страдания, сосредоточенным на каком-то своём внутреннем зрении и на внутреннем разговоре. И тогда мне казалось, что он умолял не тревожить его, чтобы его не отрывали от этого внутреннего диалога с кем-то,  и что он хочет закончить его прежде, чем уйдёт из нашего мира…

И я снова и снова представляла себе скопившихся во дворе людей. Их так много, что все они не поместились в этом крошечном дворике и стоят толпой на Никитском бульваре, неотрывно глядя на окна и двери, и с жадностью ловят каждое слово домочадцев и слуг, выходящих иногда из дверей. «Что сказали?» – несётся в толпе. «Что очень плох, – отвечают без промедления. – Лежит. Забылся сном» – «Может быть, отпустит ещё?» – «Уже нет. Это его последние дни». Кто-то снял шапку и крестится, кто-то дышит на замёрзшие руки. Все ждут. Никто не уходит…

Много раз я думала и про другие, счастливые дни, и тут почему-то мне хотелось, чтобы было лето и распахнутые окна на бульвар и в маленький палисадник; когда Гоголь, стоя за конторкой, торопливо исписывал листы, потом вдруг внезапно останавливался и пристально вглядывался в написанное, – так художник отходит на шаг от картины, чтобы лучше её рассмотреть; и вдруг ловким росчерком-штрихом вставлял слово или обрывок фразы. Или на несуразно маленьком клочке бумаги вписывал вдруг целый абзац. Обрывки бумаги, а также листы, исписанные частично или полностью, разбросаны повсюду: на конторке, на досках паркета, на ковре. Некоторые перечёркнуты, некоторые изрисованы. Но это не хаос, это начало порядка, построение, вернее, сотворение нового мира.

Иногда дверь в комнату открывается, но Гоголь не оборачивается, он слишком увлечён; в комнату юрко заглядывает мальчишка – слуга Семён: «Кофей готов и давно остывает. Изволите…» – но спина Гоголя неподвижна, голова опущена, и мальчишка-слуга, не договорив, исчезает.

И вдруг Гоголь смеётся: какой-то персонаж выкинул шутку – оговорился ли, нелепо поскользнулся на прямой дороге начатой повести, но сразу же дорога завиляла. И повесть принялась разрастаться и вихлять и направилась туда, куда ей вздумалось. А всего-то: бричка Чичикова подскочила на повороте, и задремавший было в мечтаниях Чичиков, приоткрыв один глаз, выбранил Селифана. И снова дорога, пыль, летний, напоённый  цветением зной... Сцена закончена. Гоголь ставит последнюю точку и, глядя в открытое  окно, на летний Никитский бульвар, – солнечный свет рассыпается сияющим дождём по зелени листьев, – спрашивает как человек, очень любящий жизнь: «Кофей, говоришь, остывает?»

Но дальше опять перед глазами поднималось ледяное февральское утро, восемь с небольшим часов, когда двери дома отворились и показавшийся на пороге слуга тихо, но внятно произнёс: «Всё… умер… отмучался… отошёл…» Никто не переспрашивает, ни стоящие в палисаднике, ни ожидающие на бульваре. Все молча поняли. Многие из толпы опустились на колени.)                                  

2. Dies irae (День гнева…)                                        

И долго ещё определено мне чужой властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать её сквозь видимый миру смех и незримые, невидимые ему слёзы.
                                Н. Гоголь «Мёртвые души»

Вот он, согбенный, замерзающий, закутанный в тяжёлую шинель, сидит в самом центре Москвы за чугунными воротами, «у всех на виду и надёжно скрытый от взоров». Арбатскую площадь Москвы знает каждый, а маленький теневой палисад?

На кубическом постаменте из чёрного гранита высечено имя – Гоголь. Это скорее не имя даже, а участь камня – быть опоясанным с четырёх сторон хороводом-толпой-чередой лиц и гримас, рож и ухмылок, личин и ликов чудных тревожных и невероятных созданий, выпущенных в этот мир нажимом пера. Это тягостная участь гранита быть сверху придавленным изваянием человека, который только что, стоя на коленях перед разгорающимся в печи огнём, бросал туда одну за другой тетради «Мёртвых душ». Так же, как в самом начале, в ранней юности, полностью скупив все экземпляры поэмы «Ганс Кюхельгартен», Гоголь уничтожил её в огне. Таким образом вся его литературная жизнь как бы помещена в горящие скобки из двух поэм «Ганса Кюхельгартена» и второго тома «Мёртвых душ».

(Скульптор Андреев работал над памятником четыре года. Он отправился в деревню Шишаки и подробно рисовал местных жителей для образов хоровода на пьедестале. И вот уже готовы Остап и Андрий, почтительно идущие чуть поодаль батьки Тараса, а вот уже и Чуб показался вместе с Вакулой и Солохой. Говорят, что на Смоленском рынке Андреев отыскал худого, горбоносого и длинноволосого натурщика, с которого лепил фигуру Гоголя. То есть все образы его памятника не были игрой ума. Они были слеплены с живых людей из плоти и крови.

Андрееву удалось проделать то же, что и, спустя многие годы, Шостаковичу в музыке. При помощи своего проникновенного таланта скульптор Андреев талантливо прочитал Гоголя, чтобы его прекрасный и трагический мир открылся и впустил его. Ведь что такое талантливое прочтение, как не ключи от мира писателя? И вот, когда реальность Гоголя открылась скульптору Андрееву и композитору Шостаковичу и впустила их, они, каждый своими выразительными средствами, передали-описали её и вернулись назад, в наш мир. Андреев принёс памятник Гоголю, а Шостакович – две оперы «Нос» и «Игроки»).

3. Tuba mirum (Трубный глас…)

Известны два типа меланхолии.  Меланхолия врождённая и меланхолия, возникшая в течение жизни, приобретенная. Человек с врождённой меланхолией печален, повержен в скорбь без причины, во всём он отыскивает трагедию и надрыв. Таковы его свойства. С ними он явился в мир. Этот человек от рождения глубоко несчастен.

И как же страшно представить себе человека весёлого и смеющегося, пришедшего в наш мир, чтобы ликовать, а не огорчаться, а если и увидеть скорбь, то тотчас обратить её в радость или, хотя бы дать надежду на спасение, и который в итоге кончит свою жизнь страждущим меланхоликом, приближающим смерть.

Что нужно было сделать с Гоголем? Какой ад нужно было ему показать?

Чем оскорбить его душу, чтобы радость, которую он несёт в себе, перевернулась бы и обратилась в горечь и скорбь? Чтобы жизнелюбивый от рождения, способный веселиться от простых, изначальных радостей жизни, он провёл последние свои дни, глухо повернувшись к стене и умоляя не прикасаться к нему и не причинять ему боли?

(В первый раз я увидела памятник Андреева лет в двенадцать. Он поразил меня, и я твёрдо решила, что буду часто возвращаться сюда, благо жили мы тогда на Вспольном переулке, на Патриарших прудах, и идти было совсем недалеко. Мне хотелось понять, что при разном свете в разное время суток будет происходить с этим чугунным изваянием, с этим чудесным склоненным лицом. Чтобы посмотреть в лицо Гоголю, встретиться с ним глазами, нужно было запрокинуть голову вверх, и тогда открывалась удивительная картина: разросшиеся ветки деревьев сплетались в паутину или решётку, особенно ясно это становилось поздней осенью, когда ветки оголялись, но между ними синим просветом – окном врывалось небо, и из этого просвета смотрело трагическое лицо Гоголя. Особенно в его лице мне запомнились зрачки глаз. Они были два узких полых тоннеля в каменных глазницах, вбирающих в себя свет. И я тут же подумала, что если по ним пройти, как по коридорам, то можно увидеть, как рождались его мысли.

Когда я приходила зимой посмотреть на «согбенного» Гоголя, помню, как под ногами скрипел снег, а жильцы близлежащих домов выгуливали собак на коротких поводках. Они тихо переговаривались, а собаки звонко лаяли, и мне казалось, что Гоголю тяжелее, чем обычно: на отвороте его чугунной шинели тяжёлым сугробом лежал снег, а из чёрных его глазниц текли слёзы.

К вечеру начинались заморозки, и слёзы становились белыми узкими полосками льда на чёрном лице. И, всё так же тихо переговариваясь и куря на ходу короткие сигаретки с красными пляшущими всполохами огня на конце, жильцы выгуливали собак, а те звонко, заливисто лаяли, радуясь надвигающимся сумеркам и колкому, лёгкому морозцу, поглубже заныривая на дно моей памяти, чтобы, тяжело дыша, всплыть на её поверхности февральской ночью, во сне…

Во сне мне казалось, что это не сигаретные окурки дымятся, зажатые в пальцах прогуливающихся в сумерках людей, а туго скрученные листы второго тома «Мёртвых душ», зажжённые на конце. Они кружили по скверу, всё ближе подбираясь к чугунному Гоголю, вполголоса приказывая молчать своим собакам. Наконец, они остановились, сбившись в кучу у его гранитного пьедестала, и, запрокинув головы, стали вглядываться в его чёрное лицо с замёрзшими разводами слёз, пытаясь встретиться с ним глазами. Они потрясали разгорающимися тетрадными листами «Мёртвых душ», и каждый из них спрашивал: «А ты знаешь, каково гореть в огне заживо? А ты знаешь, как страшно – из жизни и сразу в пламя?.. Зачем же ты впустил нас в этот мир и сразу же отправил на муку? Мы так хотели сюда, мы приходили к тебе по ночам, показывая себя, рассказывая всё самое сокровенное, лишь бы ты впустил нас на бумагу, но если бы мы только знали, что ты сделаешь потом… мы бы не пришли. Зачем ты сжёг нас, Николай Васильевич? Чем прогневили мы тебя? Зачем отправил нас на смерть? А знаешь, как гореть страшно?» И листы «Мёртвых душ» в их руках всё разгорались, мрачно и безжизненно освещая призрачные лица персонажей. И вот уже помещик Тентетников корчился в страдании и вопрошал: «Я-то чем не угодил тебе, Николай Васильевич? За что ты со мной так страшно, так жестоко обошёлся?» и удерживал на поводке тихо рычащего кривоногого бульдога, страшно щерившего зубы. «И я, я тоже хотел жить дальше, – подскакивал за ним плотноватый, невысокий человечек в лаковых блестящих сапожках. – Я в огонь не собирался. В огне страшно: страдание мне не под силу… Вы что же, не узнаёте меня? Это же я, родное дитя ваше, Павел Иванович Чичиков!» И угрюмо, насуплено молчал Селифан, протягивая руки к белотелым породистым девкам, закутанным в платки поверх тёплых полушубков. Но как только Селифану удавалось  дотронуться до них, тотчас же белые, гладкие руки девок, с которыми он кружился в хороводе, с влажной от нежности тугой кожей, чернели и рассыпались в пепел и прах. А потом бешено, исступлённо начинали лаять собаки: листы «Мёртвых душ» догорали, и их бестелесные хозяева теряли силу и не могли больше их удерживать… От лая бешеных собак, приснившегося во сне, я просыпалась наяву. Однажды утром в маленьком сквере Гоголя я увидела целую стаю мёртвых бродячих собак на снегу. Кричали вороны, кружась над тёмным снегом. Тогда, в начале 90-х, «живодёры чистили центр»: отстреливали по ночам, ближе к весне, бездомных собак и даже не всегда увозили их измученные трупы, выдохшиеся и осипшие…  Просто оставляли на чёрном осипшем снегу…

Хорошо и почти беспечально становилось в мае, когда нежными вечерами лицо Гоголя смягчалось и теплело, и казалось невыразимо прекрасным среди распустившейся зелени, запахов и гудения лета. Окна библиотеки были распахнуты в палисадник, на подоконниках лежали стопки тяжёлых томов. Просматривались книжные полки с абсолютно живыми переплётами, и быстрые руки библиотекарей перекладывали их с места на место. Вот только лиц я не помню: одни только гибкие поспешные руки с разумными пальцами. Всё это походило на странный театр пальцев и книг.

Иногда проезжающие по Никитскому (тогда Суворовскому бульвару) машины случайно, на миг, освещали Гоголя светом фар. И тогда он, в ответ, вспыхивал золотом, и становилась видна длинная, чёрная тень памятника, лежащая на асфальте. Она казалась рельефной, почти живой. Ещё казалось, что в длинную тень Гоголя попадает всё вокруг: близлежащие дома, улицы и переулки, а также бульвары – Тверской, Никитский и Пречистенский (Гоголевский) – и начинает жить по его фантастическим законам. Его и его тени.

Ещё я заметила, что после дождя с длинного, чуткого носа Гоголя свисает длинная прозрачная капля. Это показалось мне смешным. Чуть позже про эту каплю я прочла в «Романе с кокаином»).

4. Rex tremende majestatis (Царь грозный и величественный…)

Природа смеха многообразна. Так, смех Гоголя – это спасительный смех, это щит между отчаянием, инфернальным страхом и человеческой душой. Страх приводит человека к безумию и гибели, но если над страхом вовремя посмеяться, то он покажется малым и незначительным и потеряет свою силу. Гоголь всю жизнь высмеивал чёрта, «эту извечную обезьяну Бога, – по словам Мережковского, – начатую и неоконченную, но выдающую себя за то, что не имеет начала и конца».

«Я замыслил написать кое-что посмешнее чёрта, – скажет Гоголь о задуманном им ‟Ревизоре”. – В ‟Ревизоре” я решился собрать в одну кучу всё дурное в Росси, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости; и за одним разом посмеяться над всем».

Гоголь обладает тем особым, обострённым зрением, дающим увидеть, что смех разлит повсюду в мире и что смешны не только люди и их поступки, и их разговоры, но также слова, из которых их разговоры состоят, и звуки, из которых складываются слова, и буквы, которые эти звуки выражают.  Достаточно вспомнить «фиту, уперевшуюся руками в боки», которую Ноздрёв почитал буквой крайне неприличною.

В мире Гоголя смех – это щит, это царь, это Спаситель.

В одном из житий святых говорится о двух братьях, решивших стать на путь покаяния. Они разлучились на год, и один из них рыдал и горько каялся, оплакивая свои грехи, а другой – веселился и ликовал, торжествуя, что раз и навсегда отказался от греховной жизни. И когда через год оба явились к своему духовнику, тот признал, что оба пути спасительны.

Гоголь, в отличие от своего последователя Достоевского, разложившего алгоритм страдания и скорби, знал, как спастись через смех.

5. Recordare, Jesu pie… (Помяни, Господи милостивый…)

Есть писатели, которые читают свои произведения тускло и бесцветно, но это никак не умаляет качество их литературы или их художественный талант. Это говорит только о том, что, скорее всего, их письмо повествовательное, а не воспроизводящее.

Эйхенбаум совершенно справедливо выделял две манеры письма – повествовательную, то есть излагающую события, и воспроизводящую, то есть воссоздающую реальность. Он писал, что наша литература – это не литература авантюрных романов, в которых одно захватывающее действие сменяется следующим, ещё более необычайным, это прежде всего литература языка, литература незаметных деталей и мелочей, которые логично было бы перечислить через запятую или не упоминать вовсе, но которые расписаны так, что оживают сами и наполняют, и одухотворяют подлинной жизнью то значимое, ради чего автор принимался писать.

Как правило, такого рода писатели настолько восприимчивы к языку, что их языковое чутьё напоминает абсолютный слух музыканта. А интонации голоса настолько богаты и разнообразны, что их можно сравнить с голосами певцов с большим диапазоном и гибкостью. Такие писатели прекрасно читают свои произведения, но – хочу подчеркнуть! – не по-актёрски, а по- писательски.

Гоголь читал неподражаемо. Каждую свою читку на публику он, не будучи актёром, превращал в театр. Гоголь умело, комически подражал говору, звукам, словам. Он вставлял восклицания и междометия, так необходимо дополняющие любой характер… Иногда Гоголь внезапно замолкал, и в эти минуты за него говорила мимика его лица… А потом вдруг он отбрасывал в сторону комизм как ненужное и переходил на высочайший пафос, достойный авторов античности. Эйхенбаум приводит свидетельство Анненкова о том, как Гоголь диктовал переписчику описание сада Плюшкина, не диктовал даже, а просто создавал его словами, где вместо красок были метафоры, а гибкие, проникновенные интонации – мазками кисти…

Можно попробовать дорисовать картину: вот Гоголь сидит в кресле, вот льются прекрасные слова его, вот на мгновение он замолчал, чтобы перевести дыхание… Выдох… И вместе с ним в воздухе, как невидимый Китеж-град, проступает сад Плюшкина, сумеречный, полузапущенный, дымящийся от влажного цветения, с нечёткими очертаниями ветвей, листья которых переходят в призрачную зеленоватую дымку...

Об одной знаменитой поездке из Киева в Москву можно рассказать так: их было трое – писатель Данилевский, молодой Гоголь, одетый со странным, диковатым щегольством, и Пащенко, приятель Гоголя по нежинскому лицею. Им нужно было срочно добраться до Москвы, и они были вынуждены взять напрокат коляску.

(Безупречно чуткий к языку Гоголь будет описывать потом бричку Чичикова, стремительно несущуюся по русским дорогам. Нейтральную «коляску» он заменит на «бричку». Ведь что такое бричка, как не звукоподражание? Бьются её колёса о придорожные камни и валуны, подпрыгивают на рытвинах – брык! брич! – взбрыкивают, как норовистая лошадь.)

Гоголь уговаривает Пащенко выехать вперёд и предупредить всех станционных служителей, что к ним, преследуя свою скрытую цель, желая оставаться инкогнито, едет ревизор… Не стоит говорить, что товарищ по детству Пащенко, ни мало не колеблясь, соглашается…

И вот на станцию въезжает коляска с Данилевским и Гоголем. За ревизора сразу же безоговорочно принимают Гоголя. И тут можно представить себе его облик: лицо, смеющееся не улыбкой, а только мимикой, напряжением внутренних мышц, длинный острый нос, словно что-то вынюхивающий, вызнающий, длинные волосы, аккуратно разложенные по обе стороны пробора, и тёмные, почти чёрные подглазья вокруг внимательных глаз. На нём мог быть безупречный сюртук и ядовито-яркий жилет, вызывающий удивление не своей безвкусностью, а, скорее, своим необычным цветом…

Конечно, такого человека невозможно не заметить, и, конечно, он не кто иной, как путешествующий инкогнито ревизор.

(По свидетельствам современников, Гоголь был щёголем, но его отношение к своему облику выглядело  странным. Он мог безупречно, по последней моде, одеться, а мог нарядиться несуразно, даже нелепо, и при этом оставаться очень довольным собою. Щеголеватость Гоголя скорее писательская. Одежда для него – метафора. Ему нужно было передать своё представление о самом себе, выразить придуманный образ, а не как моднику одеться с иголочки. А если какие-то мелкие детали выбивались, – так, из-под парика, который он, обрившись наголо, одно время носил, свисали внутренние потайные тесёмки, – то это его ничуть не занимало.)

На станциях новоявленный ревизор Гоголь держался, конечно, как частный человек, но под внешней мягкостью и доброжелательностью невольно проскальзывала облачённость властью. Изображая любопытство, ревизор Гоголь вдруг неожиданно спрашивал: «Пожалуйста, покажите, в каком состоянии ваши лошади?» – и за ним, строго и молчаливо, следовал Данилевский.

Конечно, им тут же давали лучших лошадей. И вскоре, чрезвычайно быстро, они добрались до Москвы.

6. Confutatis maledictis (Ниспровергнув клевещущих…)

Первый из мелких бесов литературы, пошляк, прикрывающий свою усреднённость беспомощными идеями гуманизма, Виссарион Белинский, произнёс свою невнятицу о маленьком человеке. Мелкий бес заприметил вдруг на страницах нашей литературы маленького человека и начал претендовать на великое, единственное прочтение. Мысль эту сладостно подхватили наши критики, люди, в большинстве своём не понимающие и не любящие искусство.

Идея Белинского о маленьком человеке так же далека от литературы, как идея гуманизма от русского, христианского мироощущения.  Она хороша для Смердякова и для его преемника, окончательно спятившего Передонова. Конечно, Передонов и Смердяков – литературные персонажи, но их отцом из плоти и крови был Виссарион Григорьевич Белинский.

Это он, мелкий бес Белинский, писал свои поганенькие письма Гоголю, в которых выражал глубокое сомнение в понимании им природы русского человека и с золотушной обидой вступался за некого гипотетического мужика, которого Гоголь в «Мёртвых душах» назвал «неумытым рылом», и, захлёбываясь от ярости и сарказма, рассуждал о социальных причинах неумытости этого самого никогда не существовавшего мужика.

Всё это не имеет никакого отношения к литературе и не несёт в себе ничего, кроме злобы и личной ущемлённости.

Об этих поганеньких письмах лучше было бы не говорить вовсе, но ничто так не язвит, как жало злобы и жало посредственности, причём от второго – больнее.

Вот горестный, поражающий своей искренностью отрывок из письма Гоголя, ответ человеку низкому, недостойному, всё творчество которого не стоило и одной гоголевской строки: «…Пишите критики самые жестокие, перебирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеянию меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца, – всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли, и не без скорбных потрясений. (…заметьте, что несмотря на всё отчаяние, Гоголь всё же говорит о критике своего творчества. По-видимому, брань Белинского он даже как критику не воспринимал…) Но мне тяжело, очень тяжело, говорю вам это истинно, когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!»

Удивительно то, что этот ничтожный образ «маленького человека», это болезненное оправление ума Белинского надолго «заштамповал»  творчество Гоголя и отвратил от литературы несколько поколений русских детей. Была ли это трагическая прихоть истории или плата за гениальность, или месть пошлейшего из усредненных, обезьяны Бога, которого всю жизнь осмеивал Гоголь?

И ведь до сих пор в русских школах гоголевскую «Шинель» разбирают с чувственно-наивной и литературно беспомощной точки зрения, а не с позиции Эйхенбаума, например. «Душевный мир Акакия Акакиевича (если только позволительно такое выражение) – не ничтожный (это привнесли наши наивные и чувствительные историки литературы, загипнотизированные Белинским), а фантастически-замкнутый, свой: ‟Там, в этом переписываньи, ему виделся какой-то свой разнообразный (!) и приятный мир... Вне этого переписыванья, казалось, для него ничего не существовало”» (Эйхенбаум Б. Как сделана «Шинель» Гоголя).       

***

Жизнь Акакия Акакиевича в мире букв, нанесение их на чистую бумагу, и то, как потом, совершенные по форме, они свободно разбегались по белоснежному листу и существовали уже по своим собственным законам, – всё это почему-то напоминало мне Булгакова, перед которым на чистом листе разворачивалось действие «Дней Турбиных», а он просто записывал то, что происходило у него на глазах: движение персонажей по необъятному полю листа, их поступки и  разговоры. Их видели только двое – Булгаков и его кот, запрыгивавший на письменный стол и сосредоточенно пытавшийся смахнуть лапой маленькие, тёмные фигурки.

То, что Булгаков проживал в замкнутом пространстве своей комнаты, Гоголь пытался прожить в открытом пространстве своей жизни. И я снова вспомнила комичную поездку-репетицию «Ревизора», и неожиданно стало понятным одно из её скрытых значений… Вот Гоголь скажет искромётную шутку, и друзья его тут же засмеются, и он вместе с ними выгнет губы в улыбку, изображая смех. Гоголь никогда не смеялся своим шуткам.

Скрипят колёса брички, и тихо, как невидимому зрению, открываются тайные картины в паузы между смехом и разговорами – так невидимому слуху становятся различимы в скрипе колёс трагические слова:

Oro supplex el acclinis,
(Молю, коленопреклоненный),
cor contritum quasi cinis
(с сердцем, разбивающимся в прах)
gere curam mei finis 
(дай мне спасение после моей кончины).

«Вот вам прах сердца моего, – казалось мне, думает Гоголь. – Смейтесь же, чтобы не бояться…»

(Мне нравится читальный зал Гоголевской библиотеки на втором этаже. Обычно я сажусь лицом к окну, чтобы видеть квадрат палисадника и стоящий в его центре памятник с длинной тенью.

Обычно я здесь одна. Иногда приходят два-три литературоведа из близлежащих домов, глухо обкладываются книгами и глубоко уходят в свой мир. И я снова одна. Я читаю Гофмана и пишу роман.

Но как-то утром все мы дружно подняли головы от своих письменных столов, потому что вошёл он, громко и тяжело, маленький квадратный человек в широком спортивном костюме. Он выглядел так, как будто бы только что выпал из переплёта книги, с грохотом рухнувшей с полки, и не знал, как вернуться назад. Он решительным шагом направился к библиотечной стойке: «Я – глава управы, – сказал он и выкинул на стойку красное квадратное удостоверение. – Всем ясно?» – «Управы чего?» – подумала я. «Вы хотите книги?» – спросила девушка-библиотекарь. «Нет, конечно» – «А что тогда?» – «Да ничего, – сказал он. – Просто ваш Гоголь здесь никогда не жил… Все – Гоголь, Гоголь… А его здесь не было никогда…» – «Давайте предоставим это историкам», – миролюбиво предложила девушка. И можно было бы согласиться и уйти или остаться и присесть за дальний стол со стопочкой газет и прочих периодических изданий, но этот нервный квадратный человек превратился в гоголевского упыря  и зашипел, едва сдерживая ярость: «Да мы триста лет тут живём, – и сразу же стало понятно, что есть какие-то таинственные «мы, живущие триста лет на Арбате», и перед нами – глава их управы. Управы упырей. –  Знаете, как мы давно здесь, а никакого Гоголя в глаза не видели. Говорю вам, его здесь нет и не было никогда. И статую эту надо бы перенести, унести отсюда… Её, вообще, переплавить хотели, вот только спрятали, а жаль…» Дальше воспитанная девушка-библиотекарь должна была бы сказать, что он мешает работать, но не успела. Квадратный человек в спортивном костюме перешёл на крик: «Вы хоть знаете, как Гоголь умер? Его... его заживо похоронили, и могилы у него нет!» – и страстно стал сбрасывать книги со столов и стойки.

В этот момент, стремительно поднявшись с первого этажа, вбежала женщина-охранник в строгой чёрной форме и пронзительно свистнула в пластмассовый свисток на цепочке…)

7. Lacrimosa (Слёзный день этот…)                       

…Стыдно тому, кто привлечётся каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя:
 поклонится червям, её грызущим…
                                        Из «Завещания» Гоголя

Слухи о том, что Гоголя похоронили живым, постыдны. Их распустили упыри, живущие на Арбате триста лет, внучатые племянники критика Белинского.

Существует множество свидетельств о том, что агония Гоголя, продолжавшаяся несколько дней, была мучительной, а лечение походило на истязание и что известный московский врач Алексей Терентьевич Тарасенков избегал встречаться с доктором Овером, назначившим Гоголю пиявки на нос, ледяную воду на темя, обёртывание в мокрую простыню и другие мучительные процедуры, и называл его «доктором-палачом, убеждённым в том, что он спасает человека».

И всё же Гоголя пытались спасти ведущие врачи того времени, которые были в состоянии отличить смерть от летаргии. Неоспоримую смерть Гоголя засвидетельствовал также и скульптор Рамазанов, снимавший посмертную маску с покойного…

Когда прах Гоголя переносили из Даниловского монастыря на Новодевичье кладбище, был кощунственно вскрыт его гроб. Кто-то из сгрудившихся над гробом отрезал полу сюртука покойного и потом переплёл в неё издание «Мёртвых душ», и продал, говорят, за большие деньги. И тут невольно приходит на ум строка псалма, звучащего каждую Страстную пятницу в каждом православном храме: «…разделиша ризы Моя себе и о одежди моей меташа жребий…»

Мучили, истязали его при жизни, а после смерти, растащив доски гроба, запустили руки свои в груду копошащихся червей, тление и распад.

Именно эти люди, охотники до чужих страданий, с наслаждением и животным страхом бегущие посмотреть на чужую казнь, именно они распустили слух о том, что Гоголь не умер, а впал в летаргию и в таком состоянии был предан земле.

8. Domine Jesu Christe, Rex gloriae (Господи Иисусе Христе, Царь славы…)

В то лето мы поняли, как прекрасно и невыносимо тяжело быть укрытыми полой его чугунной шинели…

Палисадник вокруг Гоголя разросся, зацвёл. На клумбе вокруг пьедестала бледно желтели ноготки, посаженные работниками библиотеки… Мы часто забирались на одно из деревьев, усаживались на широком изгибе его ствола как раз на уровне пьедестала и смотрели вниз. В ту пору во дворике дома № 7 по Никитскому бульвару собирались хиппи, и это место называлось «малые гоголя́»…

Итак, мы сидели на дереве и, упоённо болтая ногами, смотрели вниз на двух хиппи в рваных штанах, со старательно немытыми волосами, стоявшими перед двумя раскрытыми этюдниками. Одного из них мы знали. Он жил в дворницкой, в маленьком отсеке усадьбы с отдельной дверью, запиравшейся на тяжёлый амбарный замок. Когда было особенно жарко, дверь в его дворницкую была открыта и мы видели грубо сколоченные полки с рядами картин или просто загрунтованных холстов. Внизу, на полу, стояла кровать, снятая с ножек, а в углу красовалась метла и две широкие лопаты для уборки снега, к которым никогда не прикасались руки обитателя дворницкой. Нас веселил его длинный по-гоголевски нос и худая цыплячья шея. Ему и его приятелю было лет девятнадцать, и мы считали их глубокими стариками. Между этюдниками двух хиппи суетилась дама средних лет, направо и налево раздавая довольно дельные советы. На даме был изумрудно-зелёный костюм: зелёная юбка и такой же пиджак поверх блестяще-красной рубашки с многочисленно напечатанными на её ткани ремешками часов. «Ну, где, скажи мне, ты видел такую тень?» – истошно спрашивала дама и в подтверждение своих слов трясла ладонью одной руки, а указательный палец второй упирала в холст на этюднике. Она была педагогом художественного училища, а два этих парня приходились ей учениками. И ей было совершенно всё равно, что у них драные штаны, длинные волосы и вышитые бисером футболки. Мы безмятежно болтали ногами, и плотная дама крикнула нам, что очень скоро мы упадём, а потом обратилась к своим ученикам, пытавшимся изобразить чёрного андреевского Гоголя. «Разве ты не видишь, – проникновенно сказала она нашему знакомцу дворнику, – разве ты не видишь его лица? – её последующие слова я запомнила на всю жизнь: – ведь он двуликий, вглядись. У него два профиля. Один смеётся, другой плачет, и оба они слепились в целое в его чугунном лице…» И тогда её студент тотчас вытянул вперёд свою длинноволосую голову на цыплячьей шее, и ноздри его  носа взволнованно затрепетали, как будто бы он пытался увидеть через запах… Казалось со стороны, что они с Гоголем тянутся друг к другу носами.

Потом я видела, как он, потрясая длинными, немытыми волосами, отчаянно выторговывал кучку тёмно-синих баклажанов на Палашевском рынке, и  когда торговец уже готов был ему уступить, он вдруг не обнаружил у себя  кошелька и совершенно безмятежно отошёл от прилавка, насвистывая что-то  приятное и мелодичное…

Очень часто я прихожу сюда, в этот двор, когда-то называвшийся «малые гоголя́», и, вспоминая своё детство, думаю, что линейное время существует только в нашем человеческом сознании. В действительности есть только одно литургическое время, когда в одно мгновение происходят все времена насквозь. И тогда получается, что это не складки оконной портьеры сложились так, что проступил абрис человека, а что, возможно, это сам Гоголь, только что дописав эпизод, подошёл к окну, и что прямо здесь и сейчас толпятся люди, ожидающие страшного и таинственного известия его смерти, и что  именно сейчас вурдалаки и упыри от литературы столпились над разверстым гробом его и тянут руки к его тлену, понимая, что никогда им не добраться до его сияющей души, и что прямо сейчас несется ввысь гранитный пьедестал его памятника, а сам он неподвижно смотрит вниз, как рыцарь в Карпатах в финале «Страшной мести», и что прямо сейчас мы сидим на дереве, и нам по двенадцать лет, и мы болтаем ногами…

К концу того лета, я отправилась на «малые гоголя́» проведать, по-прежнему ли они там, художники-хиппи, рисуют ли? Когда я уже бежала вдоль ограды сквера, то почему-то вспомнила свидетельство одного из друзей Гоголя, что когда он шёл проститься с умирающим, его обогнали два мужика, несущие крышку гроба, и он понял, что опоздал…

Войдя в ворота, я увидела, что никакого гроба нет, а что просто его, длинноносого художника-хиппи, несут на руках несколько его друзей. Его голова беспомощно откинута назад, его расшитая футболка задралась, открывая впалый живот, настолько измождённый, что можно было прощупать позвонки. Так же было у Гоголя. Пока его несли, он кричал от боли и страха, и бешено сокращался пульс в районе солнечного сплетения. Дверь в дворницкую распахнули настежь, и его положили на кровать без ножек. Все его картины оказались повёрнутыми к стене, кроме одной, этюда андреевского Гоголя. Пол был усеян шприцами. Так он лежал под незаконченным этюдом, и больше я не видела его никогда).

9. Hostias (Жертва…)

…Торжественность смерти в её неподвижности. Жизнь не обрывается, а как бы застывает на пороге вечности.

Празднично убранный для погребения Гоголь, по нашему русскому обычаю, лежал на столе. Один его глаз был приоткрыт, как будто бы он всё ещё хотел видеть своих любимых и близких, знать, что же происходит с ними, и наглядеться на прощанье на этот мир, который ему предстояло покинуть. Кто-то из пришедших проститься надел на него лавровый венок.

И даже когда с его лица сняли посмертную маску, его глаз не закрылся. Он всё ещё смотрел на наш мир, всё ещё прощался…
Мне часто представлялось, как рядом с его телом, незримо для человеческих глаз, стоит его душа, как на ярких лубочных картинках, которые в моём детстве тайно хранились у нас дома и волновали мой ум…

(Как-то в школе я не знала, что писать в сочинении на вольную тему. «Мой друг Гоголь», – кропотливо вывела я в ученической тетради и поставила жирную точку, потому что больше не могла добавить ни слова. Урок только начался, но я сдала тетрадь и вышла в коридор. Следом вышла моя подруга. Может быть, она что-то написала? Сотрясаясь от смеха, мы спрятались в раздевалке и, сбросив на пол чужие пальто помягче, улеглись на них и принялись вслух читать друг другу «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Нам было по-прежнему двенадцать лет. О том, что будет дальше, мы не думали. Не хотели… Моя подруга очень волновалась из-за складчатых шаровар Ивана Никифоровича, которые, если раздуть, то можно было уместить в них весь двор с амбарами, домом и прочими строениями. А меня очень интересовала Агафия Федосеевна, откусившая ухо у заседателя, и, спустя некоторое время, выросшая в русской литературе до размеров Ставрогина. Я тщательно отыскивала следы её дальнейшего пребывания в повести… Мы были абсолютно счастливы.)

10. Sanctus… (Святый Боже…)

…Гроб с телом Гоголя был торжественно перенесён в университетскую церковь на Большой Никитской. Всю дорогу от дома Толстого до самой церкви его гроб, передавая друг другу, студенты и университетские профессора несли на руках.

В церкви гроб поставили на катафалк.

Казалось, что весь город пришёл проститься с писателем. Гоголь лежал в лавровом венке, напоминая чеканные изображения Данте.

Два дня подряд из-за стечения народа проезд по Большой Никитской был невозможен.
В воскресенье состоялось отпевание, и усопшего до самого Данилова монастыря несли на руках. Получалось, что он, переходя с рук на руки, плывёт над улицами Москвы…

(Когда я училась в Литературном институте, то как-то на семинаре безжалостно разгромили пьесу моего товарища, казавшуюся мне удачной. Он был холодноватым, невозмутимым человеком и всегда всю брань, направленную в его адрес, принимал равнодушно или смеялся… Когда я вышла в коридор, он стоял, отвернувшись к окну, у него вздрагивали плечи, и было непонятно, то ли он смеётся, то ли плачет. Я никак не ожидала слёз от этого человека. Но когда я подошла, его лицо блестело, а с кончика носа свисала прозрачная капля. И вместо того чтобы сказать: «У тебя хорошая пьеса», я случайно сказала: «У тебя капля на носу». «Как у Гоголя в твоём сквере?» – тут же отозвался он. «Ну, да…» – и я думала, что он засмеётся, но товарищ медленно, через силу улыбнулся и вдруг успокоился совершенно).

11. Benedictus (Благословен…)

Розанов писал о невозможности разъяснить загадку Гоголя, о невозможности обычной логикой истолковать его жизнь и понять даже самые простые поступки. Несмотря на многочисленные свидетельства, на известные факты его биографии, Гоголь непроницаем. И довольно беспомощно и смешно выглядят все однозначные трактовки и неоспоримые свидетельства о нём.

Сколько бы ни было высказано предположений, мы никогда доподлинно не узнаем причину, по которой Гоголь отправил в огонь свои «Мёртвые души».

Известен рассказ Семёна, крепостного мальчика, служившего Гоголю, о том, как Гоголь разбудил его в третьем часу ночи и велел затопить печь. Семён отвечал, что прежде нужно отворить трубу на втором этаже, где все спят, и что он боится всех разбудить. Гоголь убедил его бесшумно подняться и отодвинуть заслонку. И Семёну это удалось. Никто не проснулся.

Когда огонь разгорелся, Гоголь бросил туда связанную стопку тетрадей, но она не горела, а только слегка тлела по краям. Тогда Гоголь достал её кочергой, развязал и стал бросать в огонь по одной тетради, которые мгновенно занимались и сгорали довольно быстро. И вскоре вся стопка, весь второй том «Мёртвых душ» был сожжён.

Наутро Гоголь плакал, разговаривая с графом Толстым. Он говорил, что лукавый из мести побудил его уничтожить рукопись, которая была венцом его творений, и что после её прочтения становилось понятным всё его творчество, его назначение в литературе… И что вот уже сейчас близка смерть, что она дышит в лицо ему, и времени совсем не осталось, и он ничего не успеет о себе объяснить…

Граф Толстой был великодушным человеком, и он глубоко сострадал Гоголю. Пытаясь изобразить равнодушие, граф сказал: «Ведь вы же и раньше так поступали со своими рукописями. Сжигали их. Ведь это же для вас рабочий момент. А потом переписывали, и выходило гораздо лучше… И это перепишите. А значит, ни о какой смерти не может быть и речи. Значит, она ещё далеко!» При этих словах Гоголь оживился. «Ведь вы же можете вспомнить написанное?» – продолжал граф.  «Конечно, могу», – и тут Гоголь успокоился. Перестал плакать и даже до конца дня оставался весёлым…
                                            
***

Ничто так не ранит, как пошлость.

Поэт Берг рассказывал, как сразу же после смерти Гоголя вышла в свет дешёвенькая литография: Гоголь в халате перед разгорающимся камином. Рядом Семён подбрасывает тетради в огонь. За ними притаилась карнавальная фигура Смерти с косой и прочими орудиями.

Берг говорил, что смотреть на эту литографию было жалко и постыдно, всё равно, что делать потеху из чужого страдания.

12. Agnus Dei (Агнец Божий…)

Последние слова, записанные рукой Гоголя, были такими: «Аще не будете малы, яко дети, не внидите в Царствие Небесное».

И последнее, что он произнёс, спокойно, в полном сознании, после всей скорби и рыданий: «Как сладко умирать!»

И тут, в самом конце, мне хочется привести отрывок из его «Размышлений о Божественной литургии»: «Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят –  как  в  чистом  зеркале успокоенных вод, не  возмущаемых  ни  песком,  ни  тиной,  отражается  чисто небесный свод, так и в зеркале чистого сердца,  не возмущаемого  страстями, уже нет ничего человеческого, и образ Божий в нем отражается один».

И вот ещё… Я долго пыталась понять, в чём такая невероятная притягательность андреевского Гоголя? Почему после всех памятников и портретов мы возвращаемся к нему, сюда, в маленький полутёмный сквер с чугунной оградой, где всегда тень и прохлада, и покой, как в полузабытом потаённом уголке сада Плюшкина, где под полукруглыми арками спрятана двустворчатая дверь, ведущая в дом, бывший последним пристанищем Гоголя, где ветви разросшихся деревьев сплелись в свод, и в широкий просвет свода, как в окно, виден прозрачный прямоугольник неба, и прямо из неба, из этого синего прямоугольника, смотрит вниз чёрное чугунное лицо, и если сумерки и непогода, то нужно долго вглядываться, чтобы различить его дивные черты?

И, наконец, разглядела…

Вот отчаяние его измученного тела, вот бессильно опущенная голова, вот пляшущие тени и ослепительные вспышки света вокруг, вот грохот и чад проезжающих машин, вот вскрики ночной шатающейся речи, вот магнетическое горение фейерверков в предпраздничном небе, вот уродливый карлик страха прошлого, вот демон страха настоящего…

Но его лицо…

Если только вглядеться, а вглядеться всё никак не удавалось: всё отвлекалась по мелочам, отвечая мелочной бранью на вспышки брани и ехидства…

Его лицо не задавало загадок и хитроумных вопросов, изнуряющих ум и выжигающих душу, а просто плыло, обрамлённое синим прямоугольником неба... Чёрное на синем…

Его лицо само и было ответом на все вопросы о горе и скорби с самого начала, только мы почему-то не видели…

Его лицо, навеки застывшее в камне, выражало всегда покой и умиротворение…

Учитель, укрой нас всех свой чугунной шинелью, дай нам успокоиться в блаженной и величественной неге русского слова…


Использованные источники:

1. Мережковский Д. Гоголь и чёрт
2. Набоков В. Николай Гоголь
3. Пилишек  И. Памятник Гоголю
4. Фокин П. Гоголь без глянца
5. Эйхенбаум  Б.  Как сделана «Шинель» Гоголя


Православная жизнь