В пушкинский день – вот уж поистине подлинный День Поэзии, а не он же самый от ЮНЕСКО – хочется говорить лаконично и хлёстко.
Не так давно (19-22 апреля) в московской школе №2200 проходил очередной ежегодный конкурс детского творчества «Пока в России Пушкин длится», в котором был приглашён поучаствовать и главный редактор портала «Правчтение» Сергей Арутюнов.
Прочитав работы молодых пушкинистов, он обратился к ним со следующими словами, которые, может быть, придутся кстати, поскольку напрямую касаются и пушкинистики, и детского литературного мастерства, и наших общих перспектив. Они же упираются ни во что иное, как витальность, брызжущая брызгами шампанского пушкинская витальность, его неукротимая жажда жить…
Когда бы на его пути не встала смерть, витальность могла бы преобразиться и уступить место истинной вере, которой восторгались бы ещё несколько веков кряду, но мы обязаны быть благодарными уже за то, что Пушкин был с нами, пусть и так недолго. Был и сделал, что мог. А помнить его теперь уже наша забота.
Дорогие ребята,
Мне еще не приходилось писать именно «напутствий», хотя в Литературном институте я худо-бедно (скорее, второе, чем первое) я проработал семнадцать лет – столько, сколько вам приблизительно сейчас – и просто изошёл самим собой над отзывами на вступительные и выпускные работы (дипломы), а также промежуточные, но такие определяющие стихотворные, да и не только стихотворные подборки.
Напутствие есть в чём-то попытка ободрения, остережения, совета… жанр, в общем-то, скучный и какой-то будто бы шамкающий, и уж точно мне не свойственный.
В ужасное положение попадает всякий, кто берётся за него, но я всё-таки попытаюсь выглядеть не совсем уж постоянным клиентом районного отдела социальной помощи, а человеком неутихающего интеллектуального действия и не пресекающейся мысли как минимум, а как максимум – потенциального наставника в деле, которое выглядит сегодня разорённым и пущенным на волю волн.
Литературоведение наше подразделилось на две неравных части: западническое и русофильское, причём западническое, созданное по лекалам просвещённого Запада, пенится этой самой заимствованно «внутренней» терминологией, будто сошедшее с ума и бормочущее невнятный вздор, понятный ему одному. Что же касается того литературоведения, что хочет быть понятным извне, его приёмы истощены, а риторический жар выглядит мало на чём основанным: шедевров оно показать не способно потому, что их нет, а выдавать за них поделки вполне ремесленные у него не хватает ни духа, ни совести.
Словесность наша – в яме, и настолько же глубокой, насколько безгранично невнимание к этой сфере всех нас, и детей, и взрослых.
Пока вы ещё школьники, вас принято «гонять» по русской классической литературе, пытаясь выудить из вас некие общие формулировки. «Пушкин прав», «Пушкин пророк», «Пушкин потрясающ» - ну да, так и есть, наверно... просто в общих формулировках никогда – понимаете? – никогда не проступит ни волоска из его густых русых бакенбард, ни грана его великой нежности к сущему, ни искры его величайшей подвижности и – нервности.
Господь сотворил его одним из самых прихотливых образов и подобий себе самому: он сделался гением не только мгновенной, как у профессионального боксёра лёгкого веса, реакции на бытие, но и перевода этой реакции в слово. Штампованно звучит рядом с Пушкиным определение «живой ум»: он выше живости, поскольку воплощает её и в известном смысле является её чуть ли не прародителем…
Таково мастерство поэта – чем вернее Пушкин обращал русский язык в ни с чем не сравнимое искусство, тем больше сопротивлялась его волхвованию и языковая, и человеческая среда.
Его, как сказали бы те же профессиональные боксёры и лёгкого, и тяжёлого веса, ожидал жёсткий клинч с реальностью, результатом которой стали дуэль и смерть. Не из-за взбалмошности, а от представления огромного большинства людей о жизни, не сочетавшегося с его, Пушкина, представлением о чести, достоинстве и стыде. Когда говорят о Пушкине-христианине, часто забывают, что эволюция его христианского мировоззрения заняла считанные годы, и хотя он рос в православной стране, выучиться смирению в насквозь прозападном, говорящем по-французски, а также по-английски и по-немецки «свете» он просто не успел.
Иной бы мог уехать от надвигающегося позора и увезти жену и детей, и тем спастись. Но в лютую зиму 1837-го бежать от беды он и не смог, и не захотел.
Вы скажете – эмоции. Губительные эмоции, не дающие человеку выбраться из воронки гибели. И эти не сходящиеся со «светом» представления… так можно сказать и о каком-нибудь серийном убийце – мол, кто же ему виноват, что он хотел жить, как диктовала ему его испещрённая ужасами повреждённого сознания душа?
Но помните: речь идёт о поэте, возглавившем русскую словесность, и уж точно на два века кряду, и трона своего не оставляющего.
Вот почему, на мой взгляд, нельзя писать о Пушкине кратко, как порой пишете вы: это нам только кажется, что «мороз и солнце, день чудесный» были всегда. На самом деле они с нами недавно – вы ещё можете дотянуться до его потомков, и даже взять в руки хоть и заламинированные, но его черновики, хранящиеся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ). Пушкин – здесь. Оглянитесь, но не пугайтесь его призрака – он с нами затем, чтобы остеречь вас, что я и пытаюсь отчасти сделать за него теми словами, что приходят на ум в этом позднем апреле.
Его строки подобны выстрелу из «лепажа» - навылет, крупным калибром. Весь он – противостояние пошлости, окружавшей его, и погибший в бою с ней уже физическом, а не ментальном. А пошлостью было практически всё, что он видел вокруг, за исключением народной и не придуманной, а сложившейся сама собой жизни. К ней его, пленника столиц, влекло. В Петербурге он видел прорывы из пошлости в Александрийском столпе, Медном Всаднике, которого подозревал в жестокости, в громадах раскинувшихся дворцов новых и старых вельмож, но канцелярии и балы навевали на него чувство сколь привычной, столь и постоянно и без пользы возобновляющей себя бессовестной среды. Он рвался к войнам и нестроениям: в их дуновениях ловил он ускользающие от него в сонной и вечно то постящейся, то говеющей Москве частицы собственной натуры, с иных берегов и иного – пламенного! – нрава.
Как же можно писать о Пушкине урочными фразами из учебника?
Не ошибался ли он? Да, ошибался, и во многом! Недавно, за перечитыванием его записок, я наткнулся на фразу, поразившую меня лицемерием: нечто колониальное, относящееся к народам южным свысока, да ещё и пропитанное истинно дворянским, чтобы не сказать «дворовым» попечением о делах державы… Прочти он эту фразу через год-полтора, и сам бы скривился от собственного усердия перед государевыми делами, которым всю жизнь служил.
Если он ошибался, то исключительно в том, что есть людское царство. Ему было холодно в мире, но если тепло, то благодаря усилиям одиночек. Мир вообще, и русский в частности, удивительно горяч, даже если мы не понимаем источника его пламенного тепла, но натыкаемся на него вполне случайно. Источник жара – благодать, ниспущенная на нас бесчисленными мольбами о мире. Россия постоянно атакуется силами страшнейшими, и каждые двадцать лет сыновьям и дочерям ее приходится браться за оружие. И каждый раз они одолевают легионы и легионы мглы.
Способны ли мы ощущать божественный покров Победы? Лишь на время… За ними плотными рядами летят по низкому северному небосводу наши генералы морозы, фельдмаршалы вьюги и другие странные существа. «Мчатся бесы, вьются бесы, невидимкою – Луна…». Вот пушкинское видение мира, трагическое, пробующее поднять себе настроение, а иногда поразительно отстранённое, взлетевшее над миром, чтобы обозреть его из конца в конец.
Говорить о Пушкине нельзя без взволнованности. И думать забудьте о том, что он просто некий классик, некогда живший в наших землях. Он переделал нас.
Он сделал так, что мы стали его современниками, и не можем вырваться из его определений, будто бы они даны впервые пустой и голой земле. И будто после него она расцвела, покрылась растениями и животными, а потом и нами, как на четвёртый или пятый день творения.
Что ж пишете вы о нем? Свою пушкинскую правду.
Ирина Гриднева: «Я восхищаюсь силой духа Пушкина. Даже в самые трудные моменты жизни он не впадал в отчаяние».
Ирина, дорогая, я благодарен вам за первую фразу, но всей силой души протестую против окончания вашего периода.
Впадал.
Пушкин впадал в отчаяние! И бился буквально всеми членами своими о стены своих пристанищ, о кое-как обшитые створки и потолки казённых экипажей, тарантасов и дрожек, в которых рвался к не видимой нам цели.
Он впадал в отчаяние, потому что вне отчаяния не могли бы появиться ни его блистающие неземной радостью, ни наливающиеся грозовой угрюмостью строки. «Не дай мне Бог сойти с ума. Уж лучше посох и сума» - сказано в паузе меж одной зарёй и другой, когда развязный скрип «вещего пера» начинает казаться невыносимым, и перед глазами – неодолимые и неразрушимые стены человеческого – всего-навсего человеческого! - бытия, то обшитые, то оштукатуренные, то бревенчатые, но – стены. И вихри за окном. И нет покоя душе, потому что солнце ещё обходит планету с иной стороны.
«Читая его стихотворения, я стремлюсь к жизни, свободной от зла, подлости, жестокости» - продолжаете вы, и как славно, что вы подводите такое общий итог.
Можем ли мы освободиться от зла? Наверное. Но путь к освобождению подсказывали нам совершенно иные люди. Пушкин этого пути не знал, и потому погиб так рано. И мы, его современники по его священной воле, не знаем этого пути, а если в чем-то и отдаем себе отчёт, то в том, что зло торжествует, сгущается, но оно преодолимо, если употребить на данное преодоление всего себя, а не отстраняться, полагая, что «в следующий раз» оно якобы способно пройти стороной и так же не задеть нас.
Пушкин не только видел зло, но погрязал порой во зле, дворянских будто бы безобидных, но таких растлевающих душу забавах вроде карт и вина, но будучи плоть от плоти дворянства, шутил с злом, считая его неплохим партнером, и фехтовал, и вызывал его так часто, как только мог, и даже ценил за придание жизни некого специфического привкуса, отличного от пресноты. Последнюю он действительно терпеть не мог, считая небытием, растворением в пространстве, и притом бесславным, пропащим, никчёмным.
Вот отважный Дмитрий Ребизов пробует отстраниться от феномена байронического героя – имеет право! Эгоист и подонок, да ещё и убийца – надо заметить Дмитрию – действительно законченная эволюция – кого именно, позвольте спросить?
Общечеловека, всечеловека и мнимочеловека, и, между прочим, европейского идеала человека, отвергнутого Пушкиным под конец недолгой жизни как существо и вздорное, и наглое, и безответственное, знающее толк лишь в мимолётных наслаждениях. Такие вот милые «лишние люди», уходящие в отставку в двадцать лет, покидающие свет ради экзотики в виде встреч с легкомысленными женщинами всех племён и народов и есть выражение стремления среднего европейца к неограниченной колонизации всего света. И множество связей протянулось от завзятых подлецов сюда, в Россию: дух свободы растлил наши обычаи и подготовил революцию, озарил её жаждущие крови лезвия призраком вседозволенности, сломал те запреты, на которых держалось национальное самосознание. И началось примерно то, что сегодня происходит на Украине: сатанизм, язычество, бескрайнее насилие вооружённых над безоружными.
Когда Тимофей Калачев приветствует Пушкина строками разностопными, я восторгаюсь, как легко перелетела эта манера к нему сквозь два столетия, и осталась выражением языковой свободы. Тимофей, разумеется, человек и страстный, и в то же время конкретный – он мыслит чеканными и точными фразами – «Изгнание поэта в ссылку к югу», «Конфликт героя со своей эпохой». Загляденье. Тимофей лишь должен знать, что сугубая конкретика уводит его от лирики в область эпическую, и истинно поэтические, трепетные начала начинает изгонять с помощью ораторского громогласия. Так и видишь подобные речи с римского форума или с партийной трибуны – «Мы в лирике заметим без сомненья» - учитель и вождь мог бы утверждать подобное, подкрепляя свою убеждённость выражениями вроде «без сомнения», «каждый знает, что», «кто бы ни воспротивился мысли о том, что» или «возражения бессмысленны».
Меж тем, ораторские приёмы часто не выражают ничего, кроме боязни слушателей. Вот отчего политические политиканы стараются быть более вескими в убеждении, чем само убеждение фактами, цифрами или даже эмоциями. Чистая технология, и вся почти на поверхности, если не поминать нейролингвистическое программирование, оперирующее ещё и особенной мимикой и жестами. Приёмы отъявленных подлецов, покушающихся на карман обывателей, и не более.
И вот еще что – штамп вряд ли превратится в оригинальную лирическую мысль, будь он родом хоть из учебника, хоть из газеты… но его можно одолеть, заставить служить своему чувству, если таким образом и в таком контексте повторить его, что станет смешно и пусто в груди от подобного саркастического повтора. Я не зову Тимофея в постмодернизм, упаси Бог – а зову я его в область рефлексии.
И то, что сказать обязан: рифма. Сложнейший инструмент, не долженствующий выдаваться за грань восприятия смысла, в руках неумелых выглядит кувалдой. Впрочем, о большем – уже за школьными стенами.
Уважаемая Е. Волобуева! Да-да, вы, текст которой подослан мне от Ирины Гридневой (только тут понял, что Ирина Анатольевна может быть вашим классным руководителем, а не автором первого краткого эссе). Знаете ли, ваша мысль несколько повторяет схему как раз Ирины Анатольевны или некоего не подписавшегося ученика – вы перечисляете заслуги Александра Сергеевича в области создания оригинальных стихотворений и поэм, а также повестей, рассказов – что ещё? – и самым законным образом утверждаете, что они оказали влияние на вас. Дивно. Особенно определение «Все это позволяет мне преклоняться перед талантом А.С. Пушкина». Страшно подумать, что было бы, если бы не позволило, и тем не менее, я различаю в данной конструкции интенцию – с латыни - стремление! – преклониться перед настоящим героем, хотя бы и скованное приличиями. Что похвально.
И, наконец, великолепная Лиза Лизина, да позволит она меня так себя называть.
О, Лиза! – одно ваше имя – пушкинской поры. И, кажется мне, настрой ее – истинно ваш.
«В школе я с легкостью отвечала на вопросы учителей, ведь произведения Пушкина так понятны!» - восклицаете вы, и хочется воскликнуть примерно то же, и заключить, подобно вам, уставшей от письма: «Любовь к Родине и свобода заняли достойное место в творчестве поэта». Вот. Дескать, нужна точка, и я ее своею волей проставляю. И я премного горжусь тем, с какой лёгкостью от интимного восприятия мы можем возноситься в пространства великолепной административной мысли.
Дражайшая, вы же сами – не отрекайтесь! – только что! – говорил о теплоте детства. О том, что, проходя мимо значительных дубов, невольно! опасались! встретить! в них! – смешно сказать, Кота. И наверняка встречали его. Так же нисколько не сомневаюсь, что русалочий хвост по нескольку раз кряду внезапно свешивался из дубовых ветвей и, что уж греха таить, немилосердно бил вас по замечтавшемуся личику, обдавая морским и рыбным запахом, и вы в негодовании отшатывались, но тут же пробовали немедленно влезть на дуб, дабы рассмотреть обладательницу хвоста. Разве это не было так?
Лиза, вы чудо, но попробуйте говорить именно о том, что волновало вас, а не кого-то ещё. О строках, которые прозвучали в вас первые материнским голосом или голосом бабушки, отца, деда, брата или старшей сестры, или учителя, но скажите о них так, как они действительно того заслуживают, и что вы и пытаетесь делать. Когда цитируете, что за отрада повторять за вами совершенные созвучия.
Да не пишете ли вы стихов сами? Ежели ещё нет, или попытки ваши были доселе не слишком удачны, то обещайте не оставлять усилий, ибо я наблюдаю в вас нечто из того же свойства и ключа, что и в Тимофее, не побоявшемся выступить из полутени и, страшно сказать, невольно соперничая с Нашим Всем.
Я вынужден разоблачиться: все мы, пытающиеся теперь быть стихотворцами, невольно соперничаем с Пушкиным в безудержной прямоте определений. Уже сменился язык, уже изменились люди, а он продолжает быть нашим государем на веки вечные. Ужели некоторые из вас примкнут к нашему сословию в скором или нескором времени?
Запомните же одно: пламенеющий дух превосходит свой век уж тем, что пламенеет. И если бы у нас пламенели тысячи, а не единицы, то не было бы нам равных ни на земле, ни в небе. Но сущность пламени не равновелика: иное заводит в ад горделивостью и сознанием власти над людьми и миром, а иное будит в нас тайную, а затем и явную свободу сражаться за неё каждый день до конца времён.
И нет никаких пределов ни для души, ни для взлелеянного ею божественного по происхождению письма.
Благодарю вас всех за то, что Пушкин сделался предметом вашей мысли, пусть и минут на сорок от ваших занятий, потому что он есть камертон (а не камер-юнкер, как явствовало из его служебных бумаг) не только своей, но и нашей эпохи. И если вам недостаёт прямоты для победы хотя бы крохотной, заимствуйте её у Пушкина и верьте, что он жил для того, чтобы заимствование это было как можно более полным, и вело в бой, и сражалось, и одолевало, и ободряло, и утешало, и рождало то самое упоение битвой, как настоящая, расцарапанная свирепыми врагами и тяготами долгих походов боевая медная труба.
И только с тем позволю себе здесь окончить.
Сергей Арутюнов