Лучший в православном смысле зачин перед рассмотрением любой краеугольной темы – покаяние.
Покаюсь и я: в 2015-м году на вопрос газеты «Литературная Россия» о том, следует ли изучать в школе «допушкинский период русской литературы», назвал его «мезозоем и кайнозоем» русской речи, вызвав, что называется, «толки». Тогда многие поспешили обвинить меня в бескультурье, незнании основ или, скажем так, недостаточном преклонении перед ними, но мне представлялся дикостью, прежде всего, сам термин. Он упрощал периодизацию отечественной словесности до температурной шкалы – «здесь учим до пометки «Пушкин», а здесь после оной». Так обращаться с литературой немыслимо, несмотря на то, что Пушкин действительно явился разделительной вехой между литературой для имущего класса и литературой для всего народа целиком.
Тем не менее, стилистическая эволюция русского слога Нового Времени, занявшая более двух веков, закончилась полным поражением поэзии во всех мыслимых правах: она совершенно обезлюдела и обнищала, но говорить здесь обо всех причинах столь плачевного итога не стану. Главная из них состоит в том, что словесность, отпущенная Церковью на волю, претерпевает род нравственной кастрации, добровольно лишая себя духовных координат бытия и слога, и участь её – и в России, и на Западе – оказывается предрешённой в тот самый момент, когда она решается на секуляризацию. Подростковые бунты, все эти ранние уходы из дому, как бы и где бы ни заканчивались, восходят к притче о Блудном Сыне, или к новейшему своему изводу Карло Коллоди о Пиноккио. То есть, в конце странствий седой отец прижмёт раскаявшееся и оборванное дитя к сердцу, и не пора ли уже русской словесности вернуться в лоно Церкви, вопрос, похоже, ещё не разрешённый толком ни ею, ни Церковью.
Без Христа – безудержно сердечного стремления к Нему, постоянного соотнесения себя с Ним – все стилистические старания оказываются пустыми и по содержанию, и по обрамлению, лишёнными и малейшего импульса к поднятию себя на приличествующую высоту, а идеологический хаос лишь усугубляет картину их ничтожества. Слог зацветает ряской, осокой и гниющими водорослями, и вешнее, нестерпимо искрящееся серебрение половодья останавливается навеки. Не верите, взгляните в русские, и зарубежные журналы на европейских языках, оцените книжные витрины, заставленные руководствами по бизнесу и всяческим садовым домоводством, но больше «мистическими триллерами» и детективами, что уже с четверть века презрительно зовутся «пара-литературой». Да и какая она литература, в самом деле, если в книжной продаже, бытийном круге чтения – ни единой живой струйки, «глянец» как убожество «концепта»? Авторы в лучшем случае сдались отчаянию, последнему выдоху экзистенциализма, а в худшем откровенно прислуживают «рынку».
Словосочетание «христианский гуманизм» для меня – чистейший оксюморон. Здесь либо одно, либо другой, ибо вол и трепетная лань в одной упряжке не ходят. И я люблю русскую классическую литературу как гуманист, и все, и «правые», и «левые», любят её точно так же – видя в ней муку просвещённого ума и совести, не способную преодолеть заблуждения века, погрязшего в растлении тех же самых ума и совести.
Мы поспешили в ту сторону за «просвещённой» Европой в ту самую пору, когда уверовали в то, что способны делать гражданскую, мирскую и светскую литературу «не хуже, чем в Лондоне, Берлине и Париже», а значит, уже вне Евангелия. На деле же Европа (и Соединённые Штаты, тогда ещё культурная провинция) не просто отрекалась от Христа и отрекается от Него сегодня – она попробовала после Реформации хитрым образом приспособить Его под себя: от католицизма в протестантизм, от протестантизма – в атеизм, от атеизма – к ЛГБТ-сатанизму…
***
Искать евангельское начало в русской словесности XIX века означает перерывать груды «свободолюбивой» и «охранительной» лирики и эпики, нигилистических и антинигилистических романов, западников и славянофилов (то есть, западников с западным образованием, но смутной тягой к чему-то иному, чем Запад) в поисках нескольких золотых зёрен. Тщетно: русская словесность, едва начавшись в относительно Новое Время, христианской была лишь отчасти, и на часть чрезвычайно малую, несмотря на то, что, казалось бы, авторы выросли в Православии. Однако довлеющая над ними «культура света» (франкофонов и англоманов) с младых ногтей их приучала к тому, что Закон Божий – одно, а Слово – якобы другое. То есть, клин был вбит между полнейшим равенством Бога и Слова, определяющей всё последующее формулы первой библейской фразы. Христианский автор не просто начал восприниматься бурбоном и букой – их в сто глоток стыдили и удаляли со страниц вольной прессы, хорошим тоном которой сделалось прогрессивное бунтарство, а точнее – буржуазный по происхождению нигилизм, будирующий публику ради дешёвых сенсаций и увеличения тиражей. «Светская духовность» на поверку оказалась чистейшим гуманизмом образца первой же французской революции, именовавшей Господа Верховным Существом, а фактически лишившей Его имени.
Но чего же тогда, при таких-то вводных, мы ищем уже не для себя, а для детей и внуков наших в замечательной школьной программе, каких продуктов полураспада любви, чести, совести и долга? Когда называют Пушкина «продуктом раннего русского капитализма», эстеты закономерно воротят нос от примитивности данного определения, но что-то в нём определённо есть… Честно говоря, удивительно, что русская классическая литература у нас вообще состоялась: она могла бы растратиться на дешёвые триллеры гораздо раньше, чем перешла к откровенным пляскам на костях, но запас прочности её оказался таким, что интенция нести людям не яды, а лекарства не истрачена и поныне. Правда, заговорив некогда с людьми на их языке, она предприняла попытку поистине героическую, но действуя в створе уже гуманистической, а не христианской культуры, будто бы проиграла себя себе самой…
Исследователям евангельских начал русской классики часто хочется в сердцах молвить – «не там ищете». Если набрать в любом поисковике заголовок данной статьи, 95-98 процентов рефератов будут практически об одном и том же. Да что говорить, когда я сам исполняю обязанности главного редактора Международного детско-юношеского литературного конкурса «Лето Господне» имени Ивана Шмелёва с 2016-го года, и чуть ли не заранее представляю себе все мыслимые варианты «раскрытия темы»!
Евангельское начало? Да сколько угодно: Пушкин (опять – он, ибо до него в тумане маячат лишь Ломоносов и Державин). У солнца русской поэзии обычно берут один и тот же корпус – «Отцы пустынники и жены непорочны», «Ангел», «Пророк», «БЕЗВЕРИЕ» и, что характерно, «НАПРАСНО я бегу к сионским высотам». Плюс, естественно, переписка со святителем митрополитом Московским Филаретом, в которой замечательный священнослужитель, пусть и без особенного литературного блеска, остерегает порывистого бунтаря от скороспелых выводов о НАПРАСНОСТИ и случайности жизненного дара.
Тут есть, о чём в тысячный раз порассуждать, но никто ещё, кажется (школьники же, помилуй Бог) не сказал о том, что тема Христа у Пушкина основной никак не была, а передавал он состояние человека, вынужденного отпадать от Христа в духе предыдущего Века Просвещения. Отпадение мучительно: вопросы, ответы на которые уже даны, приходится задавать заново, и если прежних ответов мало, то понятно, кто услужливо подскажет иные. Скажем так – «противоположная сторона». Не Церковь, а какая-нибудь внепространственная и вневременная, будем называть вещи своими именами, бесовщина.
Разгневанных оппонентов вижу так же ясно, как иные тех же самых бесов: к чему плакатный дуализм, когда если не ангелы, то непременно их противоположности, когда вы оставите нас в покое, инквизиторы?
Отвечать приходится так: а разве вы не оставлены в покое, господа, и разве порнография слога не возведена вами сегодня в статус определяющего закона вашей словесности? Разве не дошли вы до точки сброса всех мыслимых настроек и не наслаждаетесь одиночеством в толпе людей, отвыкших читать, смеющихся над вашими поделками?
Кстати, как вы думаете, случайно ли именно с той самой пушкинской поры непременно насильственная смерть русских поэтов сделалась каноном, а поэты, погибшие, например, в бою за Отечество, для канона заведомо второсортны? Откуда такая симпатия к преступлению, обязательный для светской – вами! – канонизации плевок в Небо? Искажённые шкалы ценностей просто так не появляются, они диктуются владельцами дискурса годами, прежде чем начинаются восприниматься естественными. За плечами светской традиции в России – всего пара сотен лет, и великолепное её начало никак не было, кажется мне, рассчитано на упадок, что торжествует сегодня. «Всё уже сказано»? Да полноте – цензура имущего класса куда беспощаднее святой Инквизиции, когда речь даже краем заходит на территорию совести.
***
Итак, в самом начале скорбного пути для поэтов Плеяды Евангелие выглядит одновременно и источником высокой древней поэзии, и «подавляющей личностный рост» выспренней стилистикой, от которой веет изнурительными постами и службами, смысл которых «культурному» человеку невнятен так же, как церковнославянизмы, что ничем не приятнее латыни и греческого. Барокко и готика, классицизм и романтизм, реализм и символизм суть скатывание в Серебряный век, «духовные искания» которого кончились банкротством одинокого, потерянного в себе самом человека в новом технократическом язычестве, урбанизме, потере веры не то что во Христа, но и в окружающий мир целиком, и в себя самого.
Какие же плоды мы вкусили, и – что важнее – чего? Коротко говоря, истекания духа Христова и из Церкви, и из элиты, и из народа. Имя периоду, давшему начало искривлению всех остальных начал – «Синодальный период». Дело в том, что русская литература была христианской много раньше, чем русская классическая – из хрестоматий – словесность, когда вся она содержалась и в Церкви, и самой Церковью, а точнее, в русских монастырях. Иногда кажется, что лучше бы весь «допушкинский» период для простоты назвали «монастырским» - так было бы честнее. Но как только в 1721-м году при Петре Патриарший период Русской Церкви сменился периодом Синодальным, началась и секуляризация образования. Положим, у Петра особенного выбора и не было – или он ставит в строй тысячи инженеров, капитанов и артиллеристов, или цивилизационную гонку придётся проиграть. Может быть, по мнению некоторых радикальных консерваторов, лучше бы было – проиграть? Не нам судить. Оценим последствия: русское образование понемногу становится светским и фактически перехватывается у Церкви, и мало-помалу из церковного лона выходит, как пятью-шестью веками раньше в Европе, русская светская литература. Путь её лежит к 1920-м годам, в которые амикошонства словесника перед мутным зеркалом и формальные трюки стали сутью им произносимого. Танец маленьких лебедей Серебряного века разрешился самой масштабной в Новом Времени и самой кровавой русской драмой, из ямы которой мы доселе не можем выбраться.
Писание с адресацией к Евангелию и особенно его стилистике уже в начале позапрошлого века воспринималось как занятная стилизация, чем-то вроде «Песни о купце Калашникове» Лермонтова в духе русской былины. Измученному отпадением от Христа человеку до сих пор близка отчаянно бунтарская, «тёмная» религиозность Лермонтова, разряжающаяся несравнимо светлыми строками, полными ещё детской веры. Свет знания о подлинной сущности жизни будет многократно мелькать у Тютчева (в тоне пророческом) и Фета (в духе скорее хвалящих Господа псалмов), но скоро приобретёт в социальных драмах середины века интонацию Иова – жалующуюся и негодующую, на церковном языке – «взыскующую и ропщущую», как у Некрасова.
У Гоголя Христос явно за кадром: его герои будто бы выпрыгивают на читателя из римского или венецианского карнавала, и национальное начало в них обнажено примерно в тех же координатах. Лишь под конец жизни Николай Васильевич с леденящим ужасом начинает подозревать, что напрасно растратился на занимательную, а не сущностную сторону словесности, пугал и смешил больше, чем веровал. При закрывающемся занавесе бытия он вложит угасающие силы в отречение («Избранные места из переписки с друзьями») от словесности, чем вызывает гнев образованного сверх всякой меры сословия – тех самых «друзей», к которым взывал. В горячке прогрессизма они объявят его сумасшедшим консерватором. Отречение напишет к концу бытия Толстой, взваливший на себя тяжелейшее (и по сути, и по форме бунтарское) бремя «распрямления» Христа от поздних искажений. Он сам вышел из Церкви, которую и любил, и ненавидел совершенно по-своему, и болел ею, и отвергал, и боялся загробных мук. Ревность об Истине и отпадение Толстого от Истины не произвела революции, не увела за ним из Церкви, как он, может быть, хотел, половины православных: замороченное свободой крестьянство пыталось его понять, но следствием явился не раскол Церкви, а поджоги барских усадеб. Русскому протестантизму особенного исторического шанса не дали, как и раскольникам.
В XIX-м столетии один Достоевский взывает ко Христу, то обрекая бесплотно бродить вдоль петербургских каналов, то засылая в Скотопригоньевск наблюдать затяжную семейную ссору, доводящую до смертоубийства. Когда революционно-демократических плакальщиков о судьбах крестьянства сменяет консервативная публицистика Леонтьева и Розанова, картина нравов несколько меняется: кризис веры становится нестерпимым. Хочется новых начал, а Дарвин, Фрейд, Юнг или Маркс – всё равно.
Еретические и напрямую антихристианские координаты Серебряного века сегодня изучены достаточно: то была типичная «прелесть» людей без всякого духовного образования, но зато с пылом реформаторов-протестантов, революционеров духа и разрушителей его. Соловьёвские прозрения о грядущем приходе Софии-Богоматери, помноженные на восточную и западную мистику, увлекали за собой в розенкрейцерство и прочие «духовные течения», подобные антропософии Блока и Белого, мучили и заставляли быть неестественно салонным крестоносцем самого Гумилёва. Цветаева часто упоминает феномены веры, но дают ли они ей защиту от самоуправства? «Ни в чём не знавшая меры» только догадывается о том, что без неё и человек не человек, а о бравых Есенине и Маяковском – что сказать? Насилие над собой как торжество Князя мира сего, вот и весь итог, избегнутый Гумилёвым и Блоком, но несчастливо, нестерпимо рано.
После беснований символистов, конструктивистов, имажинистов и футуристов по-настоящему о Христе вспомнили только в пору Русской Голгофы, при ограблении и сносе церквей, а также массовых казнях священства и прихожан. У Булгакова буквально на миг является советский, обескровленный, почти беспомощный Христос, а под конец Советской власти у братьев Стругацких в «Отягощённых злом» Он станет учить Иуду, как предавать себя, полагая, что с креста ему удастся говорить гораздо громче, чем из толпы. Трагическая ошибка: распинаться оказалось больно. Говорить не вышло, но чего только не бывает с богами, верно?
В советские годы Христос так же скрыт от глаз, как в «Двенадцати» Блока (где-то за вьюгой революций и войн), хотя «Тихий Дон» - настоящее житие многократно обманутого защитника Отечества, а заповедь Его «Не убий» звучит в «Сорок первом» Лавренёва. Да и «Жди меня» Симонова – настоящая молитва-заклинание. Пласт же консервативной литературы XIX-XX вв. был частью вывезен за рубеж, заживо сгноён в библиотечных спецхранах, а частью зверски уничтожен, и подлинно массового христианского романа или поэмы, о которых бы стоило говорить, за тридцать лет после Советского Союза не явилось. Объяснения многообразны: раскол духа, прерывание живой традиции.
Значит, следы подлинного евангельского начала затеряны в прежних веках.
В следующей части статьи я собираюсь показать некоторые процессы, о которых ни в школе, ни особенно в институтском филологическом курсе почти не толкуется.
Сергей Арутюнов