О «Езерском»

О «Езерском»
Фото: рисунок в черновике А.С. Пушкина

К 222-й пушкинской годовщине


Пушкину – три двойки. Небывалая ещё цифра, и вот уже не знаешь, за что схватиться, разве что за строфы, истинным попущением Божьим всплывшие в рассудке среди бела дня.

…Несчастна судьба «Езерского» - «Езерский» брошен, оставлен отрывком, из которого, казалось бы, ровно ничего не следует. Так… нечто, предваряющее «Медного всадника», коего, по замечанию С. Бонди, не стоит с ним отождествлять, почти безгласный набросок.

Но в набросках-то и суть.

***

1832-1833 гг., когда «Езерский» рождался на свет, – время странствий в поисках Пугачёва, сделавшегося в пушкинском сознании воплощением грозы народной и стихийной куда основательнее обрушившегося на Россию Бонапарта. Божий гнев, разыгравшийся в яицких степях, влечёт стихотворца и историографа неустанно.

Столь ярким было видение грозы, предварившей его собственную жизнь, что и «Дубровский» первоначально мыслился как повесть о примкнувшем к Пугачёву дворянине. То есть, Петруша Гринёв должен был не чинно выехать из батюшкиного родового имения к службе и несколько поиздержаться в дороге по милости наглого гусара, а это самое имение под Оренбургом потерять из-за козней соседских дворян и нищим и яростным – примкнуть к самозванцу! И вместе с толпой крестьян явиться к разорителям и вершить над ними правосудие.

Но вместо одной пространной новеллы мы получили две.

Однако – завершён «Онегин». Кто идентифицирует поэта с ним, изрядно проиграется. Не похож. Трагический сатир, хоть и с чувством соразмерности, уважаемым Пушкиным более всего, есть образ внешний. А что до внутреннего, то второй роман, которого мы так и не получили, должен был быть куда более внутренним и автобиографичным.

В «Езерском» - начаток исповеди.

***

Второй роман в стихах обязан был обрисовать реальность куда более жуткую, чем в романе в стихах первом. По сути, «Онегин» - о невозвратности. Об этике. О встрече с чудом, и более всего – о трагедии не-встречи с ним. Пушкин тосковал о всеведущем взоре на людей и события, подобному соломонову оку. То есть, отверзлись очи, и зришь сразу на пятнадцать метров в глубину и вдобавок – во всю ширину неба. Вряд ли такое возможно не святому, но – вдруг?

Бесплодно надеяться. И всё-таки «Езерский» уже знаменовал бы этап совершенно другой: изрядно обедневший чиновник, влюблённый в барышню неподалёку, и такого же, может быть, сословия и достатка, испытал бы в сюжете нечто необычайное. Что?

О «Медном всаднике» изложено достаточно: наводнение, сотрясение воды и зданий, гибель влюблённых – ещё одно проявление гнева Божьего, напоминание петербургскому люду о неправедности, вопиющей надуманности дворцов, набережных и особенно кладовых ниже обычного уровня Невы. Содом и Гоморра исчезли от огня, а Петербург – от прямо противоположной стихии. «Последним днём Помпеи» Брюллова Пушкин любовался как завершающей цивилизацию точкой, и писал о полотне гласом тонким, почти мальчишески декламаторским…

Почти смешно взирать на стремительно теряющие фигурки обывателей, бегущих от набегающих волн. Повозки, сменяемые лодками, перевоз на которых скарба и поскуливающих домашних питомцев вкупе с основными седоками – из разряда сугубой комедии. Кто прозревает здесь великие знаки? Жертва «Медного всадника» - жертва возомнившего о себе городского быта, который, как ни взгляни, чужд природе человеческой.

Люди, столпившиеся в городах, постоянно испытывают некое вполне ощутимое подспудное страдание. «Горе тебе, Вавилон!» - типично почвенническое восклицание, рассматривающее город как фабрику греха. В том же концепте действует и Фёдор Михайлович Достоевский, и Гоголь в «Петербургских повестях» - пленник всё той же идеи о принципиально раздельном друг от друга и куда более привольном, гармоническом житии.

Город совершенствует, по сути, одно хитроумие, но тяжким сном дремлет в нём – душа. Вот основное преступление, наказание за которое, несмотря на бдительность коммунальных служб, неизбежно. Усекая в себе «самостояние» (пушкинский термин, чрезвычайно отточенный им самим), перепоручая заботы о себе неким «удалённым» слугам, человек перестаёт владеть собственной судьбой. Лодкой её следует владеть самому и никому не перепоручать водить её по водам, а тут и ключ от замка в аренде. Куда уж…

Вот отчего неизбежен гнев Евгения на безвинного, по сути, медного истукана. Не на реку же гневаться, а на иллюзию благополучия, создаваемого кумиром, самим залитым волнами уже чуть ли не по постамент!

***

«Езерский» по накалу социальной ярости – брат-близнец «Моей родословной», апологии древнего русского дворянства. И здесь уже нам, с нашей инвалидной родовой и сословной перемешанностью, смешна пушкинская встопорщенность великими деяниями предков. Ну, дружили Пушкины с царями, творили славу Руси – ну и что? Родовитость в публичной сфере ничем, кроме спеси, оканчиваться не может. И князья Пожарские, которых к пушкинскому времени действительно след простыл, и по которым Пушкин в «Езерском» сожалеет, - где они, кроме как в памятнике на самой лучшей из наших площадей?

Описав скатившегося почти к нищете (круглогодичной службе) аристократа, Пушкин сливается с ним, и готов уже описать несчастья собственные: долги и тяжбы кажутся ему (ещё бы не казались) неправомочным бременем, придавливающим вольную русскую душу к земле, если не влекущими прямиком в землю.

О, если бы вошёл он в наши ипотечные тяготы, то было бы ему, с чем сравнить! Жизнь в долг, жизнь на «съёмах» сделалась для мировых правительств инструментом всеобщего порабощения, вполне сравнимым с крепостным правом.

***

Прозревая замысел «Езерского», никто ничего сказать не в состоянии. И мы смолчим, однако ж – заявим: Евгений «Всадника» - погибшая судьба, успевшая отобразить сильнейшую претензию к изматывающей царской службе родовитого гражданина, достаточно образованного, чтобы не нуждаться. Даже нищая жизнь в имении выглядит по сравнению с необходимостью хождения в «присутствия» благом. О том же – Гончаров в «Обломове».

О чём ещё печётся автор «Езерского», собираясь выплеснуть царю и его ближнему кругу дворянские печали? О том, что иерархии уже спутаны, и молодые сподвижники, Бог знает, откуда, уже плотно обступили трон, оттеснив заслуженных рубак. О том, что страна, держава со знакомыми фамилиями всё больше напоминает постоялый двор, и ни к чему хорошему такое попечение о народе не приведёт. О Вавилоне, смешавшем народы и сословия («Все флаги будут в гости к нам» - но не надо же и забывать о том, что – «в гости», а не навсегда, и тем более не в хозяева).

Разумеется, тема рода русского для человека с эфиопскими чертами лица не могла не быть крайне болезненной. И предок, якобы, по словам «Фиглярина»-Булгарина, выкупленный за бутылку рома, был окрашен как в цвет славы, так и в оттенок самого нищего позора. Вливание прадеда в русский сонм – чудо, но чудо не прошенное, выдающееся за пределы пристойности…

Пушкин и мыслит, и страдает куда больше своего Евгения, который уже не Онегин и уже не Езерский, в котором он мечтал нарисовать, наконец, свой автопортрет, и кончить на том. Перо в который раз вильнуло, и острый замысел нашёл себе более загадочное, зашифрованное поприще. О себе – стыдно. И перед «светом», и перед самим собой. О себе – лишь в молитве за родных. «…меня, грешного».

***

Но вот – строфа, выдающаяся из «Езерского» так мощно, что Юрский в экранизации «Маленьких трагедий» читает её как самостоятельную импровизацию на совершенно отвлечённую от родовых доказательных страстей тему:

Зачем крутится ветр в овраге,

Подъемлет лист и пыль несет,

Когда корабль в недвижной влаге

Его дыханья жадно ждет?

Зачем от гор и мимо башен

Летит орел, тяжел и страшен,

На черный пень? Спроси его.

Зачем Арапа своего

Младая любит Дездемона,

Как месяц любит ночи мглу?

Затем, что ветру и орлу

И сердцу девы нет закона.

Гордись: таков и ты поэт,

И для тебя условий нет.

Здесь благоуханен каждый звук.

Это самое «зачем» - девиз одной из самых почтенных московских граффити-групп. «Зачем» надписано группой на самых старых фасадах столицы. «Зачем» есть философия, её первый вопрос, применённый к самой, что ни на есть сути, реальности, действительности, быту. И взыскует сей вопрос – о смысле сущего.

«Зачем» значит «во имя чего» и «по какой причине» так, только так и исключительно так организовано пространство с его нуждами камней, растений и всякой твари, скученной на земле, как люди в городах, и всё же куда более свободной, чем потомок своих предков, обязанный носить панталоны, сюртук, крылатку, перчатки и цилиндр.

И вот – ответ:

И сердцу девы нет закона

- строка высочайшая, поскольку здесь речь идёт о Провидении, отображённом в сердце девы, о том, что Богу возможно всё, и преобразовать, и пресуществить, и переделать в любой момент так, как не предвидят ни философы, ни поэты, ни кто-либо из мудрецов. Только святые.

Вот отчего «Езерский», эманация пушкинской тоски и попечения о жизни, о самом себе, велик и незабвенен: он провозглашает отсутствие тягостного закона там, где его устанавливает отпавший от Бога человек. Закон божественный выглядит почти отсутствием закона, произволом, но лишь для глупцов, не сообразующихся с тайными подвижками в самой почве, удерживающей нас на плаву среди великого звёздного наводнения, закон которого – самовластие всех мыслимых стихий.

Мы, жалкие, испуганные, спасаемся на крохотных островках с трудом выкупленных якобы в наш собственность квартир ровно до той поры, пока не отбросим мещанские страхи и не войдём в звёздные скопления равноправными и, может быть, наконец, привилегированными (?) обитателями Божьего мира.

Тогда, в пору вселенской зари, исчезнут, утеряют фамилии и сущности «маленькие люди», чиновники, онегины и езерские, евгении и прочие отдалённые наследники библейского рая. Тогда не будет иметь значения, какие деяния, великие или ужасные, совершили их предки, потому что фамильные галереи точно так же, единым строем, войдут в грядущее.

Вот о чём, с какой челобитной собирался обращаться к Вселенной зрелый Пушкин, и вот о чём стоит мыслить сегодняшней словесности, о какой метагалактической воронке смыслов, о какой арене судеб.

Сергей Арутюнов