О социальном назначении поэзии

О социальном назначении поэзии
Фото: absolutera.ru

Кажется, прошла целая жизнь… да так оно, собственно, и есть. Одно, другое десятилетие зрелости, и ты уже начинаешь понимать, что следующее может оказаться фатальным, последним. Как быстро!

Время ли обернуться и честно сказать себе, что ты натворил? Возможно, что да.

***

Каждое поколение если не героизирует себя (напрасный труд, если ты не защитил страну от агрессии), то жаждет показаться истории уникальным, особенным, разжиться такой чертой, которая навсегда вписала бы его в скрижали, именами, событиями, алыми датами в календаре.

Моё колено не знаменито ничем: люди 1970-х гг. рождения могут сколько угодно говорить о себе некие выделяющие, подчёркивающие их «ослепительные достижения» вещи, но результат нашего почти уже полувекового существования в стране и на планете решительно ничего людям не дал. Мелкий бизнес, мечтающий вырасти до среднего? Несколько узнаваемых инициалов, которые якобы прыгнули выше головы? Да бросьте. Мы банкроты, и карманы наши унизительно (перед кем, чем?) дырявы и пусты.

Люди постарше жалеют нас примерно в таких выражениях – а-а-а, так это по вам проехалась эпоха перемен? Бедные вы бедные… Что ж, они, наверное, правы. Спасибо им за сострадание и понимание того, как мало можно сделать, если тебя сбросили с обрыва и даже не посмотрели, красиво ли ты летишь и что кричишь напоследок.

Самым страшным кошмаром моего детства был капитализм – общество, в котором всем на всех наплевать, общество, где всем правят жестокие богачи, и где призрак нищеты перестает быть призраком, и за тебя, твое образование, здоровье, вообще благополучие не только никто не отвечает, но и старательно отпихивает тебя от немногочисленных источников благ.

Кошмар сбылся наяву. При остаточных «институтах социализма» (кстати, системы тоже довольно жёсткой и замешанной в поздней своей стадии опять-таки на деньгах, их наличии или отсутствии) звериная суть этого уклада ещё долго не была видна «в полный рост». Только к исходу третьего десятилетия его мы видим, как скоро можно свести все человеческие мечты к нулю, обозначить границы новых социальных страт – имущих и неимущих, превратить социальные сферы в средства «оптимизации» (читай – растраты) бюджетных средств.

Пассивность моего поколения в деле противодействия кошмару оправданий не имеет. Молодые, вступавшие в жизнь, мы «встраивались», как могли. Не встроившиеся, не справившиеся погибли, благо, что возможностей погибнуть стало гораздо больше.

Над нами парило единственное слово – выживание. О цене уже даже не заикались, а цена и была здесь главной – душа. Те, кто заложил её по дешёвке различным «структурам», сегодня рвут и мечут – продешевили. Те, кто сберёг жалкие в ней зачатки предыдущей эпохи (об истинном назначении человека, его долге, совести, чести), растеряны и никак не смирятся с тем, в чём им приходится существовать.

Но есть в моем колене одна черта, могущая служить слабым отсветом, бликом грядущего оправдания перед обвинениями в пассивности и бездарности: некоторые из нас не пошли в экономисты и юристы, не штурмовали пороги престижных вузов (в СССР институты управления и народного хозяйства в первых рядах точно не стояли).

Некоторые из нас двинули в поэты.

***

Литературный институт, филфак и журфак МГУ, появившийся тогда большой РГГУ и маленький ИЖЛТ, некоторые иные кафедры (переводчики имени Мориса Тореза, например, или институт военных переводчиков), встроенные в глобальные ещё советские комбинаты по производству специалистов – вот каким выбором располагал филологический абитуриент начала 1990-х гг.

Мы подавали документы, повинуясь могучему инстинкту – безграничному доверию к пробудившемуся в нас языку, который обязательно, в любые, полагали мы, времена даст нам и профессию, и поприще, и судьбу.

Сегодня почти все те, что поступали со мной, переучились, ушли в параллельные области. Много сценаристов грошовых сериалов максимум на один просмотр, много дизайнеров, клерков безвестных контор, технических журналистов-редакторов, туристических и иных агентов. Челядь. Холопы нового барства… и вряд ли я, бросающий взгляд на двадцать лет назад, могу похвастаться чем-то иным, отличным от общей судьбы. Мне повезло через несколько лет вернуться в институт уже преподавателем, а в остальном так же пришлось хлебнуть полной чашей и неопределённости, и чуждой деятельности, противной желаниям и воле, и безработицы, и ужаса перед окончательным обнищанием и концом.

На заре «перемен» и мы не верили в добрых меценатов из числа внезапно и сказочно разбогатевших наших же советских граждан, которые придут и устроят нам райскую жизнь.

«Рынок», теперь понимаю я, обозначал прекращение финансирования всех областей, которые не приносят мгновенной прибыли. Рынок – это волевое, государственное пресечение неопределённых мечтаний, царство необходимости, из которого Россия когда-то хотела изойти в царство свободы. Рынок – это торжество меркантилизма, оживший банк, распространившийся на всё общество разом, где шелестят пересчитывающие купюры автоматы и слышны лишь голоса, обосновывающие вернейшую верность такого выбора.

***

Поэт перестал быть. Его фигура исчезла с экранов сразу же. Седой, лысый, благообразный, дослужившийся в советской системе до высших чинов (лауреат Ленинской или Государственной премии, кавалер Дружбы народов или Знака Почёта, Герой социалистического труда), в обтёрханном или блещущем импортными бликами костюме, он перестал являться людям с телеэкрана, обращаться к ним по радио с надменно простой речью, наполненной клановыми обертонами.

Литература исчезла, «прекратила течение свое». Канал «Культура», которому так радовались когда-то, насел за балеты и художество, упёрся в библиотечные дискуссии и репортажи о том–о сём.

Так мы поняли, что больше не существуем. Мелкие копирайтеры, надомники, писатели новостей, релизов и анонсов – вот каким был обозначенный максимум. Потолок – начальник какого-нибудь «пиар-отдела», жёсткий профессионал, эффективный управленец, расталкивающий, интригующий, типичный москвич. Чтобы стать таким, нужно было иметь характер, отличный от всего, во что мы верили. Чаще «классическими москвичами», циничными, жестокими управителями судеб, сущими концлагерными «капо» становились приезжие, усвоившие дурные западные манеры. Капо становиться было нельзя. Да и негде: в старых редакциях текла старая размеренная жизнь за нищенские зарплаты, а в новых агентствах и текст требовался другой. Пусть безграмотный, изломанный, зато «продающий» или ещё как-то там влияющий на «потребителя» - стадо, из которого нужно выжимать его развлекательные бюджеты любой ценой. Сыпля в глаза мелким бисером для дикарей.

***

Мы нищенствовали. Собирались редко, чуть чаще перезванивались. Разойдясь окончательно, растя чудом рождённых детей, погружались в них, в их начинающуюся жизнь, стараясь не пасть ниже прожиточного минимума. Часто меняли работу, и если не по причине увольнения или сокращения, то от нарастающего омерзения. Кто-то уезжал, кто-то спивался – трагедиям несть числа.

Прошло двадцать лет, и единственное, что можно сказать о них, это о назначении поэта, социальном и не отменимом.

Поэт – это противовес. Такое устройство есть во всех конструкциях, связанных с балансированием. На башенных кранах, например.

Но и общество наше – предмет баланса интересов, консоль, держащаяся вовсе не на денежных потоках, а на общественном же согласии с тем, в каких условиях живут люди. Если «внизу» все согласны с тем, как эти самые потоки распределяются, консоль стоит, как влитая.

Поэт в данном случае противостоит вектору обогащения. Если всё общество бы разом обратилось к нему, от него в скором времени остались бы рожки да ножки: перегрызлись бы насмерть. Уже грызутся так, что летят клочки. В любом массовом процессе должны быть люди, спокойно стоящие извне. Монахи, поэты, нищие. Тем, в каких устаревших одеждах и с какими глазами они взирают на всеобщую делёжку благ, они говорят о других ценностях, о самостоянии.

Поэт неколебим в том, что не идёт на пиры падших, подсвеченные кровавым «мене текел перес». Поэт может петь, если его попросят, но в основном он – не причастный злу.

Фигура нравственная тем, что предпочитает аскетику там, где все кидаются в моря кредитных удовольствий.

Поэт есть юродивый на письме. Ему не обязательно быть бездомным, одиноким, но внутренне он неизменно ощущает именно бездомность и одиночество посреди огромного мира. Взирая на него, люди с изумлением видят человека, не идущего на примитивные компромиссы с волчьей действительностью, и говорят себе – Господи, да что это мы, да полно, пора остановиться и посмотреть, что мы наделали.

Есть в поэте что-то от кафкианского «Голодаря» - выдуманной Кафкой профессии публичного истязателя себя голодом. На миру – посреди базарной площади в железной клетке.

Мир ещё объестся за счет голодных, и не один раз, и заплывшими глазами тогда посмотрит он вкруг себя, и раскается в излишествах, жестокости, бесчеловечности. Вот предмет поэтической веры.

***

Сегодня поэтов не слышно почти никому, кроме них самих. Они перестали обличать, прорицать. Поэзия обратилась в тайный дневник, письмо, засовываемое в бутылку и плывущее в океане – может быть, кто-то найдёт…

Она давно никого никуда не зовёт, потому что звать ей особенно некуда. Из социальных устройств ни одно не содержало в себе блаженства. Изгнание из Рая предопределило вечные муки раскаяния всех живущих после Адама и Евы. Можно лишь удержать людей от обращения в допотопных чудищ, поправших и заповеди, и законы, данные им.

Поэт сегодня тих. Его молитва подобна монашеской. Он пытается говорить, не рассчитывая особенно на то, что его услышат, но внутренне обращаясь и к людям, и к Создателю.

И чем громче трубят о политике и экономике, частной жизни новоявленных эстрадных «звёзд», скандалах, интригах, расследованиях – основных делах сегодняшнего мира – тем больше людей, уставших от проповедей беззакония и стыда, обращаются к сугубо частной речи, речи молитвенной. Пока их немного, но они были всегда и будут, кажется, вечно, потому что единожды расслышанный зов души человеческой уже не может заглушить ни один соблазн. Как бы ни рассыпался перед «потребителем», «покупателем», «клиентом» продавец (мир), он нищ, и под прилавком его пусто, а на прилавке – жалкие подобия истинных благ, их тени, эманации, которые не забрать с собой на ту сторону бытия.

Поэт – собиратель и владелец подлинного достояния. Богач ли он? Нет, ибо не может смертный владеть всем достоянием, и лишь нарезается ему часть его во имя Божье, и лишь та часть, которой он способен владеть.