О ненависти или равнодушии к поэзии известно вполне достаточно. Выведено даже специальное понятие для клинических проявлений: «метрофобия», «боязнь поэзии», или, заметим, акцентированно ритмизированной речи, которая на Западе, например, в поэзии уже выбилась из железных оков классических размеров.
Не станем, будучи христианами, высмеивать людей, у которых не только от самих поэтических чтений, но и от их преддверия, предчувствия, что они вот-вот состоятся, и избежать их им по каким-то причинам не удастся, делаются судороги и обмороки: травмированное чем-то сознание – настоящие потёмки. Возможно, чтение стихотворений вслух у этих людей совпало с чем-то непереносимым, и ощущение перенеслось на безвинную речь, или их таинственное внутреннее дыхание не совпадает со стихами как таковыми… Причин – уйма.
Поговорим лучше о равнодушии к стихам: принято считать, что равнодушные обладают нечувствительно грубой душой, не реагируют ни на экстатическую живопись, ни на великую музыку, ни на сотрясающую основы мироздания архитектуру, что внутренняя архитектоника их примитивна, и все они будто бы счётные машины на двух ногах, рациональные, твердолобые, пустые. Здесь, пожалуй, мы сталкиваемся с отпетой ложью, ставшей общественным убеждением, равным по своей вздорности тем, кто заявляет, что стихи на них никак не воздействуют.
Мне всегда казалось, что равнодушные к стихам имеют гораздо более изысканный вкус, нежели те, кто готов бесконечно повторять и заучивать строки наизусть. Представьте себе, что подлинно изысканный вкус до сих пор не удовлетворён тем, что сделано поэтами! Не нашлось для этих людей тех стихотворцев, которые смогли бы выразить биение именно их, и «лучшие слова в лучшем порядке», отобранные некими литературоведами-составителями хрестоматий, в «классику», кажутся им неуместно патетическими, искусственными. Следовательно, поэзия в них живёт абсолютно обнажённым убеждением, вне всякого подкрепления конкретными строками, вне словесного облачения, и они, затаившиеся, может быть, на всю жизнь, лелеют безумно прекрасный образ поэзии, ещё не родившейся. И значит, они сами поэты, о которых никто никогда ничего не узнает, не предпринявшие собственных усилий, надменно устранившиеся от любых попыток выстроить с бытием хотя бы какую-то беседу… и в непомерной гордыне своей закономерно замкнувшиеся.
Бог с ними. Но неужели же и эту тихую, но такую болезненную трагедию несовпадения с культурой мы расценим как нечто неважное, пропустим, дадим ей бытовать помимо нашего сознания и совести?
***
Вспомним тех, что будто бы ближе и понятнее всему поэтическому сообществу, тех, без которых оно было бы совершенно мертво, тех, что ходят на все поэтические вечера и жизни себе не мыслят без нового тощего сборничка, этих юродивых ради русской поэзии. Какие замечательные господа. Какие эмоции. Какие увлажнившиеся в самый, казалось бы, неподходящий момент, взоры, но каждый стоит сотен и тысяч наших книг.
Восхищающиеся.
Вечные спутники распорядителей поэтических площадок. Садящиеся в передние или задние ряды. Встающие с места только при уведомлении, что вечер закончен. Вечно взволнованные, дышащие в такт с десятками авторов, умеющие принимать в себя непомерный тоннаж разъедающей душу рефлексии, несущие, по древней традиции, скромные цветы тем, кто отдаёт себя сущему нарасхват… Слава им.
Я бы хотел только заметить одну странную и непонятную вещь: те, что увлекаются кем-либо из нас всерьёз, и проявляют безмерное восхищение, будто бы – зачастую так начинает казаться – добиваясь признания в том, что их тонкость образцова, удивительно легко, будто перепархивая с цветка на цветок, оставляют одно поэтическое увлечение ради другого. Объяснение этому находится скоро, если установить в качестве примата покаяние: мне давно казалось, что каждый человек суть формула, и она исчерпываема всего парой обозначений, и вся поэзия кого-нибудь из нас есть бесконечная вариация на одну-единственную тему, тему человека с его уникальным не речевым, но индивидуальным психическим ладом. И было бы странно всю жизнь слушать лишь одного скрипача, когда их гораздо больше, чем симфонических оркестров по всему миру. Хорал голосов безбрежен, и в океане их чаще всего плывётся наугад, без малейших лоций, секстантов и морской картографии… Иная вещь – разочарование в поэте.
Я каждый раз жду беды, когда приходится сталкиваться с восторженностью. Она, всеми узами связанная с экзальтацией, неизбежно рано или поздно перерастёт в кривую ухмылку, а то и в попытку издевательства или проклятия. Эмоциональные пропасти предсказуемы, когда в ходу идут определения вроде «лучший поэт современности», «ещё не признанный, но уже явный гений» или какой-нибудь «прямой наследник великих мастеров прошлого».
…Всё это от плохого вкуса. Упрекать людей в том, что их вкус неидеален, а внутреннее душевное устройство испорчено дурными родителями, воспитателями, образовательной средой, свойствами характера или тайными пороками, я не стану. Каждый живущий – лист мирового древа, и пока общий Замысел нам невнятен, судить о пользе или вреде того или иного воздействия на человека человеком преждевременно.
Я говорю только о вкусе, который в случае восприятия поэзии не может превышать вполне определённого количества децибел. Серебряный век поскользнулся (испытал нравственное банкротство) именно на экзальтированности. Распущенность нрава сделала из русской поэзии нечто вроде Монмартра с его нищетой, жаждой славы, унижением паче гордости, а заодно и присущими богеме безудержным пьянством и промискуитетом. Чем сильнее желанье сиять и быть обласканным любовью своего Отечества, тем подлее, трусливее и бесчеловечнее становятся душевные порывы.
От русской поэзии классического периода воспринят иной завет, и он состоит в том, что в приполярных районах, на почвах бедных и суровых, произрастать чему-то вроде итальянской роскоши противопоказано. И восхищение поэзией носит глубоко национальный, сдержанный, затаённый характер. И разочарование ей – также. Нельзя восхищаться публично тем, что рассчитано вовсе не на восхищение, а глубокое приятие к сведению, и не более того.
***
О психологической структуре восхищения мы практически ничего не знаем наверняка. Догадываемся, что аристотелевский мимесис (эффект узнавания себя в искусстве) и катарсис (высшая эмоциональная точка) друг другу не чужды, но дальше приходится предполагать, что сбивчивое дыханье относительно поэтической фразы или строки достижимо, потому что:
- нечто похоже на классику, которая есть неприкосновенные и ни в коем случае и никем не осуждаемые «работы старых мастеров»,
- нечто исполнено крайне лаконично, при достижении эффекта афоризма: в результате восхищение вызывает предельная краткость предмета, который в обычной ситуации излагается часами, если вообще может быть изложено,
- нечто восхищает, поскольку блестящее выражение интонационно и эмоционально вырывает из бытийного сознания,
- нечто будит в душе отзвук прежних счастливых состояний.
Горестно то, что ни одна из этих первичных реакций, по сути, и близко не подбирается к реакции профессионала, способного мгновенно понять, какова истинная цена того или иного текста, сколько в него вложено ума и фантазии, и вложено ли сколько-нибудь вообще. Тем не менее, грубость восприятия поэзии в самых широких слоях населения основана именно на самых простых инстинктах, которые удобнее назвать рефлексами и которыми циничный профессионал пользуется, чтобы «выжать слезу» или заставить сжать кулаки от гнева. Линейка чувств массового человека, человека толпы, многими делениями никогда и не располагала. От искусства и ждали, и продолжают ждать побуждения или к расслабленности, или к мобилизации, но только не свободы. Поэзия же истинная, а не поделка, начинается только после того, как все призывы смолкают. Поэзия начинается там, где заканчиваются простые чувства, и наступает безбрежная свобода реагирования на суть сказанного, там, где невозможно отделить восхищения от раздражения, свежести от усталости, а наслаждение от недовольства. Вот поэтический катарсис, наступающий лишь в состоянии полнейшего отречения от простых чувств, потому что сознание погружается в бурный поток накрепко переплетённых друг с другом чувств.
Попробуйте прыгнуть в горную реку, и вы поймёте, о чём я говорю: череда сменяющих друг друга в одну секунду эмоций захлестнёт вас. Восторг и ужас, надежда и отчаяние, попытка вырваться и пламенное желание остаться обуяют вас так же верно, как неизбежны будут ваши следующие вдохи и выдохи. И восприятие поэзии обязано быть именно таким, неделимым, забывшим о том, что есть «лирика гражданская», а есть «лирика любовная». Нет никаких жанров, а есть более или менее организованная и структурированная на письме речь.
***
Когда в очередной российской глубинке появляется очередной безмерно одарённый школьник со стихотворением ультрапатриотическим, от начала и до конца назидательным, строками столь же тяжеловесными, сколь и риторическими, поэты высокого посвящения скорбно молчат. Они сознают, что не смогли бы воплотить и трети того, что сказал этот простой задорный мальчишка, но и не подумали бы взяться за столь очевидную задачу, поскольку нельзя же всерьёз относиться к призыву любить Россию, будто бы на плакате. Русская любовь горяча, но и уклончива, и боязлива, и трубить о ней в торжественные фанфары у русской же поэзии мало когда получалось. Мешал именно развитый вкус к произносимому слову, непременное требование от него зыби, двузначности, свободы думать и чувствовать не однозначно, в согласии с полифонией самой души.
Неужели у подавляющего большинства наших граждан отсутствует чувство меры? Если его не воспитывать, оно будет отсутствовать вечно. Иные органически знают про себя, что есть истина хотя бы поэтическая: она тиха, она не стремится к преобладанию риторики над смыслами, властвовать которыми явно не человеку, но только тому, кто их создал. Иные помнят, что истинная цена строк образовывается раз и навсегда после кончины земной жизни, не раньше. И, наконец, куда более подлинным оказывается золото дружеского молчания против славословий, оканчивающихся пренебрежением или злобой. В незримой мере сказанного мы совершенно привыкли отрицать молчание, его ведущую роль в оценке ценности, молчание, имеющее куда больше оттенков, нежели высказываемые мнения.
А теперь заключительное – о праве на мнение. Сегодняшний разгул демократии во всём (идеальная сетевая демократия, она же «гражданское общество» – как раз Интернет) позволяет накоротке связываться хоть с Пушкиным, и вступать с ним, поэтом, в доверительные или интонационно иные беседы, просто для удовлетворения чувства собственной значимости среди себе подобных. Мне кажется, что стремиться к изложению мнения не стоит, если внутренне право на изложение не получено от самых высших инстанций.
Чтобы судить поэзию, надо самому быть поэтом. Просто прийти и высказать поэту недоумение, презрение или восхищение – пустые хлопоты. Поэта можно убить словом и делом, но его нельзя ни словом, ни делом переменить, заставить существовать по внешним законам, подчиниться чуждому вкусу.
Что же даёт право судить? Отнюдь не обязательная принадлежность к поэтическому цеху, вовсе нет. Сочувствие, пожалуй. Без него, сострадания и милосердия, оказывается невозможной сама оценка ни поэзии, ни прозы, ни иных произведений искусства. Разумеется, нельзя исходить исключительно из того, что каждый труженик искусства достоин только сочувствия, но оно обязано присутствовать в оценке в качестве основного эмоционального элемента. Оценка, основанная на сострадании, может быть неточной или неверной лишь в микроскопических деталях.
Может быть, если такая простейшая истина будет усвоена, с ни на чём не основанными или брошенными походя оскорблениями поэты будут сталкиваться гораздо реже, и восторжествует, наконец, культура, а не то, что у нас ею считают. Райские времена, не проступившие ещё даже на горизонте…
Культура как таковая есть запрет, и производная от всякой культуры, её первая эманация на земле, в характере – сдержанность в отношении любой эмоции. Вот почему восхищение чем-либо лжёт часто первее, чем сам предмет восторгов. И вот почему оно должно знать своё место, как тень, отбрасываемая от чего-то более первичного – трепета перед созданием человеческого ума и рук, передающего всем нам далёкую немыслимую весть о первых днях этого мира.
Сергей Арутюнов