Специально для сайта Литературного института руководитель семинара поэзии Сергей Арутюнов написал статью о своем первом мастере – времен подготовительных курсов – Юрии Давидовиче Левитанском
Сколько можно понять из довольно сбивчивых и неподробных объяснений Интернета, его книга «Меж двух небес» 1996-го года всё-таки была посмертной: он умер 25-го января 1996-го года, в «студенческий» Татьянин день, и вряд ли успел бы сполна насладиться изданием, выйди оно даже в первые дни года.
Следовательно, последним его прибежищем при жизни были «Белые стихи» 1991-го. На «45-й параллели» всего четыре его стихотворения той поры. Из одного из них («День все быстрее на убыль…»)– три предпоследних строфы:
И за разводами снега
вдруг обнаружится след
синих предгорий Казбека,
тень золотых эполет,
и за стеной глухомани,
словно рисунок в альбом,
парус проступит в тумане,
в том же, еще голубом,
и стародавняя тема
примет иной оборот...
Лермонтов. Облако. Демон.
Крыльев упругий полет.
С некоторой паузой, претендующей на значимость «отсечки» сказанного, – последняя строфа:
И, словно судно к причалу
в день возвращенья домой,
вновь устремится к началу
свет фиолетовый мой.
***
…Теперь мне непоправимо странно, что душа моя, способная на столь многие словесные излишества в последние годы, будто бы развязавшие язык, освободившие его от малейшей стеснительности перед воображаемым неприятием, ни разу ещё не вознамерилась написать о первом учителе.
Истинный крест: мне казалось – что писал, что было где-то в записках небольшое эссе, но проверил – нет. Значит, сейчас.
***
Нас прикрепили к нему в 1994-м, на подготовительных четырёхмесячных курсах в Литинститут. Параллельно с нами, курсистами, занимались лицеисты, тоже будущие абитуриенты, но, кажется, прикреплённые к семинару другого мастера.
Я увидел его впервые ещё при свете дня, ещё зимнего, серого, оттепельного московского дня, увесисто сидящего за учительским столом, немного подавшись вперёд. Крепыш, определил я, боровик, и это была чистая правда. Он был крепок. Невысокий рост его компенсировался удивительной гармонией сложения. Серый костюм обтягивал могучие плечи, ноги. Фигура его напоминала амфору, или, быть может, металлический кувшин, расширяющийся вверх: грудь молотобойца, руки рабочего.
В них он сжимал, крутил, прикладывая изредка ко рту, пустую трубку, тёмно-коричневую до красноты.
Это был первый поэт, которого я увидел перед собой во плоти. Фронтовик, ещё из тех, настоящих, знающих цену жизни и смерти. Святой при жизни, очищенный огнём и горем – так я думал тогда и точно так же думаю сейчас. Из них в институте были ещё Старшинов, Ревич, Лобанов. Нам было, на кого опираться.
Голос его был не низок, но обертонами напоминал оторванный ветром от какого-то древнего храма лист серебра, фольгу в порыве, музыкальный инструмент и не духовой, и не скрипичный. Тенор.
Глаза, умевшие вдруг округлиться, никак нельзя было назвать «совиными» – от природы тёмные, они отливали серыми демисезонными тонами, и взгляд их порой терял плотность и устремлялся в сторону чего-то за пределами общедоступного видения.
Серая чёлка была безукоризненно пострижена, а голова кругла и упряма, как у тельца, понукаемого выйти на песок южной корриды.
***
Он мало говорил, предоставляя молодёжи резвиться в построениях вокруг стихотворений, отдельных фраз, и вывод его почти никогда не сопрягался с нами в области согласия или несогласия с очевидностями.
Он приводил фразы, контекстуально далеко отстоявшие от бунтующих и сплошь и рядом провисающих в пустоту строчек.
Он будто бы избегал приземляющей конкретики.
Он звал к простоте.
Только теперь мне понятно, какая интонация им владела.
Послевоенная литература к 1990-м выкипела. Ритм Большого Стиля, Великой Эпохи распался на верлибры. Это были клочки смыслов, обрывки озонного слоя, несущиеся по небу. Вычитывая их в толстых журналах, я испытывал нечто вроде неловкости за авторов, а заодно и экзистенциальной скуки. Это были неверные, плохо дистиллированные слова, утерявшие перед собой великую национальную цель, и стояли они совершенно не в том порядке, который можно было бы от них ждать. Литература растерянности и рассеяния, ужимок и прыжков… Разве он мог оправдать перед нами русскую послевоенную поэзию? Было ли это в его силах?
Призывая к тишине внутри себя, Левитанский хотел внушить мысль о первенстве звука, который не может родиться где-то вовне, воздействовать на нервы, будто сирена воздушной тревоги, а затем преобразиться в боевую песнь. Уже никто из них не хотел ни воздушных тревог, ни боевых песней. Годы убедили их в том, что жизнь мало изменчива хотя бы уже потому, что мало изменчивы люди. Вот один, а вот и другой, и оба они чем-то напоминают подростков тридцатых, имевших имена и фамилии, слегка похожие на те, которыми представляются эти, и что это, как не круг, спираль?
Он уже мало верил в революции, квантовые скачки, а нам хотелось именно их. Масскульт уже начал свою атаку на русские глаза и уши, и если нам и были даны превосходные образцы, то не русской классики с её мягкостью, ностальгической осенней слезой, а чего-то забойного. Мы были тореадорами и пикадорами, матадорами и бандерильеро, стремящимися настичь своего быка, а он был жертвенным агнцем, принятого за такового.
Как славно, что мы не спорили с ним, а он с нами. Мы были в одном и в разных пространствах опыта, и он взирал на нас оттуда, где был почти недостижим, но, конечно же, уязвим, заслоняясь от нас рассеянным взглядом в окно и опустевшей трубкой.
***
Лес опадает, лист опадает, падает, кружится
лист одинокий,
мгновенье еще,
и уже он коснется земли.
Но — неожиданно, вдруг, восходящим потоком
внезапно подхватит его,
и несет,
и возносит все выше и выше
в бездонное небо,
и — ничего нет, наверно, прекрасней на свете,
чем эта горчащая радость
внезапного взлета
за миг до паденья.
1991
***
Семинары ещё долго были открытыми настежь. С улицы мог войти любой.
Однажды явились двое юношей с растленными физиономиями, предполагающими противоестественную связь. Одетые вызывающе плохо, как и все мы, но с вихляющимися походками, они встали перед нами и потребовали слова.
– Кто вы и как вас величать? – спросил Левитанский.
– Меня – Круг, – хамовато ощерился один.
– А меня – Квадрат! – почти вскрикнул другой.
– Мы прочтём поэму, явившуюся нам в пустыне и являющуюся посланием от видения, которое мы склонны обозначить как Святую Деву.
– Читайте, – разрешил мастер.
На нас понеслось что-то подобное перегруженной повозке, безразмерное, полное всхлипов и нечленораздельных взываний – пещерное, самостийное, не осознающее само себя, заглушающее само себя истерическим визгом пополам с богохульством, речь людей больных, ущербных, попавшихся, как тут же заметили священники, в ловушку «прелести» – ложного величия и невозможности выразить кажущуюся высоту и дерзновение помыслов.
Левитанский был спокоен. Он должен был более сотни раз видеть подобных людей и на фронте, и после войны. Экзальтация, беспомощность… в паузе он призвал их сесть. Они попробовали протестовать, и тогда с нескольких парт поднялись переглянувшиеся с Андроником Назаретяном и мной несколько молодых и крепких семинарских мужчин. Сумасшедшим только и оставалось, что выйти. Обсуждения своей галиматьи они не дождались: обсуждать было нечего.
Несколько позже преступления перед слогом вошли в гнусный обычай: на попирающих язык и раньше смотрели одобрительно, то ли опасаясь конфликта, то ли и впрямь желая всемерного, в том числе и языкового сокрушения страны, но только после 1990-х гг. то, что потом начало зваться «Вавилоном», обрело чуть ли не вид секты, в которую всасывались наиболее слабые, нестойкие, жаждущие скандальной славы и признания на Западе представители породы.
***
Помню, как мастер цитировал Пастернака:
Что в мае, когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в купе,
Оно грандиозней Святого Писанья
И черных от пыли и бурь канапе
– и говорил приблизительно так:
«Понимаете ли вы, что при такой ничтожной рифме, как «расписанье-Писанья», это гениальные стихи, и гениальные тем, что просты, и звучат почти по-библейски не за счёт упоминания Библии, а за счёт чего-то иного?»
Нет, я не понимал, и не хотел понять. Каламбурная рифма казалась мне насмешкой над виртуозностью. Левитанский говорил об опрощении, а слышалось в этом термине почему-то «прощение», мольба о нём, хотя о чём он мог молить, не совершив ничего, кроме подвига и ратного, и словесного? Когда мы каемся, то, веруя не столько в свои грехи, сколько во всемогущество всемирного гения, просим о чистоте, о толике частоты посреди сгущающейся тьмы и грязи.
Как был я отчаянно радостен, когда он прочёл мои кривоватые верлибры! Как озарился неприязненный весенний день.
«Ружья-слонобои,
Ружья-врачи,
Пахнут мужчиной,
Лукавой агрессией»
– полыхал я, и он внезапно встрепенулся:
– Как вы сказали? «Лукавой агрессией»? Да, это крайне точно. Красота оружия именно такова. Она лукава, женственна, как может быть женственной только непомерная жестокость.
В этот миг длань его легла мне на лоб. Он признал меня. Эстафета состоялась, и остальное уже не имело значения.
***
Я каюсь теперь один, будто на тридцать лет забыл о его всеведущей роли: не он ставил мне положительную отметку на вступительной рукописи, не он разбирал мои стихи пять лет, но он был ещё два года. Год спустя, уже поступивший, я увидел его на втором этаже в приоткрытую дверь и поздоровался, и он вспомнил меня.
Он погибнет спустя несколько месяцев, протестуя против первой Чеченской, и я, и многие могут совершенно спокойно сказать о том, что он погиб, как солдат. В своём окопе, но не от пули, а от горя и стыда за свою страну. Той войны не должно было быть, но она случилась, и он, знавший о том, каковы все войны, хорошо представлял себе, во что она может вылиться.
В нём остро стоял вопрос о свободе и о необходимости, об их соотношении, и он мучился им с интонацией исключительно своей, а не заёмной на стороне. Он был великий индивидуалист, и у него получилось быть с людьми.
Как мало значат сегодня слова «оставил память»! Что она, когда речь о деяниях? Любое столетие сперва провозглашает себя утилитарным, лишённым романтических завитушек, а уж потом, в старости, начинает вышивать по истерзанным камзолам бессмысленные вензеля.
Какая разница, что было бы, если бы Юрий Давидович дожил до наших дней? Уйдя в один год с известным нобелиатом, он остался пленником своего века, сыном донецкого шахтёра.
Когда я снова вижу, реконструирую его взгляд 1994-го года, мне хочется смотреть в одно только небо.
И видится мне в нём одно только облако.
Его облако.
Облако имени Левитанского.