В 1840 году, когда Михаил Лермонтов написал «Героя нашего времени», это произведение было сочтено в обществе безнравственным. Спустя 28 лет писатель П. Боборыкин издал свой роман «Жертва вечерняя», где в подробностях живописал «афинские вечера» — сексуальные оргии петербургской аристократии. Происходившие в реальности, они были написаны автором с натуры. До Боборыкина сделать эти оргии достоянием широкой публики никто не догадался, знание о них принадлежало узкому великосветскому кругу. Но перо известного в те годы писателя обессмертило эти пикантные вечеринки. Образованная публика обеих столиц и провинции, не имевшая касательства к высшему свету и его разнузданным удовольствиям, с интересом ознакомилась с новейшими веяниями в сфере досуга и культуры. Само выражение «афинские вечера» стало общеупотребительным.
Всего четверть века с небольшим понадобилось русской литературе, чтобы пройти путь от полного табу на половые откровения до появления первых сочинений в духе маркиза де Сада. Еще через четыре десятилетия, в начале XX века, скандальный писатель М. Арцыбашев опубликовал философско-эротический роман «Санин», в котором нарисовал образ этакого «сверхчеловека» — якобы свободного от всех моральных ограничений «косного» общества, творца своей собственной, высшей морали, на самом же деле обыкновенного распущенного сладострастника.
Это только один пример разрушительной работы, которую, вольно или невольно, проводили русские литераторы во второй половине XIX-го и в первые десятилетия XX века. Эта деструктивная деятельность по развращению умов, коей тогда отдались, разумеется, не одни писатели, может быть описана «теорией Овертона», сформулированной уже в наше время, в конце XX столетия. Теория «окон Овертона» представляет собой информационную технологию постепенного внедрения в общество изначально неприемлемых для него концептуально-мировоззренческих вещей, моральных категорий, продвижения этих идей и концептов по шкале «окна́Овертона» от точки «немыслимо» до конечного восприятия социумом как позитива и здоровой нормы. С эпохи великих реформ Александра II и вплоть до 1920-х годов русская литература в полном согласии с этой теорией смещала акценты от совершенного неприятия до признания приемлемыми и даже необходимыми целого ряда общественно-политических, социально-культурных и нравственно-психологических явлений, идей, концепций, поведенческих модусов. В Российской империи последних десятилетий ее существования художественная литература в силу ее глубокого влияния на умы являлась одним из мощнейших (наряду с журнальной публицистикой) инструментов такого внедрения — дискредитации традиционных норм и ценностей и замены их иными «ценностями». И далеко не только «бульварная», низкопробная или массовая продукция среднего качества, но в том числе литература, признаваемая ныне классикой. Чем талантливее писатель, тем сильнее воздействие смыслов, которые он закладывает в свои произведения, на читающие верхи общества, культурную, интеллектуальную, политическую элиту, от коей и зависит направление движения всего социума.
Какие же идеи и концепты продвигала в русском обществе русская литература? Набор этот «традиционен» для социумов, теряющих свои религиозные корни. Его можно определить как тотальную эмансипацию. Прежде всего, это бунт — против чего угодно: политического строя, семейных уз, нравственных законов и заповедей, ограниченной человеческой природы и т. д. Бунт из маргинально-беззаконного явления превращается литературно-психологическими средствами в естественное состояние человеческой души. Так возникают на страницах книг герои — революционеры, нигилисты, разрушители общественных устоев, разного рода «сверхчеловеки»: от подпольщика Рахметова у Н. Чернышевского до Иуды Искариота у Л. Андреева и Санина у М. Арцыбашева.
О «раскрепощении» половой темы в литературе уже говорилось выше.
Затем, это идея убийства и вообще произвольного насилия, в том числе революционного. Так от тревожной констатации и обличения «права на убийство» в романах Ф. М. Достоевского наша литература приходит к живописанию террористов, вызывающих симпатию и восхищение у читающей публики, сочувствие их кровавому делу и самим «романтикам-бомбистам», когда те попадают в руки «царских сатрапов», как у Л. Андреева в некоторых рассказах («Тьма», «Рассказ о семи повешенных»).Тема оправдания террора подается у Андреева еще и в другом ракурсе — когда государственный деятель, чиновник высшего ранга приговаривается к смерти неконкретными революционерами, мстителями за «народные страдания», а якобы некой безличной стихией возмездия, силой исторической необходимости, как в рассказе «Губернатор», написанном летом 1905 года по следам убийств уфимского губернатора Н. М. Богдановича и московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Очевидно, что этим рассказом автор метил выше — в самого императора Николая II, на которого либеральная и революционная пропаганда возлагала вину за «Кровавое воскресение», приписывая ему отдание приказа стрелять по толпам рабочих-демонстрантов. В рассказе замещающей царя фигурой выступает губернатор, приказывающий стрелять в забастовщиков с их женами и детьми. Таким способом Андреев сообщил «городу и миру», что Николай II приговорен якобы самой историей к скорой насильственной смерти, что царь тоже должен быть убит, и никто из конкретных исполнителей персональной ответственности за это «перед лицом истории» не понесет. Вероятно, ни от кого из читателей этот прозрачный намек в разгар революции не ускользнул. Поразительная деградация еще недавно великой русской литературы: она опустилась до «маловысокохудожественных» политических агиток и призывов к убийству.
Еще одна тема — религия, Бог, Церковь и безбожие, исповедание материализма. Здесь «распахивание» окна Овертона в русском обществе началось, безусловно, раньше, с XVIII века. Но если не считать Пушкина с его подцензурной «Сказкой о попе и работнике Балде» и непечатной «Гавриилиадой», русские писатели начали активно смещать внимание своих читателей от веры к неверию, от Бога к материи, от евангельских заповедей к имморализму «сверхчеловека» с середины XIX столетия. Вспомнить того же тургеневского Базарова, персонажей Чернышевского. Даже колокольный набат Достоевского с его предупреждающей формулой «если Бога нет, то все позволено» не мог заставить его коллег-писателей задуматься о последствиях. И вот уже Л. Н. Толстой вульгарно приписывает церковным таинствам свойства магии и чернокнижия, а Н.С. Лесков лукаво посмеивается над «мелочами архиерейской жизни», «соборянами» и «казенным» христианством. Немногим позднее тот же Л. Андреев уже откровенно издевается над официальным православием в рассказе «Христиане», а также пишет мстительно-злобную в адрес духовенства повесть «Жизнь Василия Фивейского», где под видом глубинного литературно-психологического анализа создает абсолютно темную, чернушную и злую карикатуру на обычного сельского священника, да и во всем своем творчестве постоянно акцентирует мысль, что Бога нет, а есть лишь безличная и беспощадная стихия жизни.
Вообще о Леониде Андрееве в контексте духовного кризиса русской литературы стоит говорить подробно, поскольку этот писатель концентрирует в себе и в своем творчестве все симптомы духовного нездоровья нашей изящной словесности, ее слепоты и нравственного распада, интеллектуального тупика — и поскольку, обладая своеобразным талантом, он был весьма популярен в начале XX столетия, претендуя на роль властителя дум.
Наконец, еще один концепт, активно внедрявшийся в русской литературе этого периода: самоубийство — право человека на самовольное прекращение своей жизни. Опять же крайними антагонистами в русской литературе означенного периода выступают Достоевский и Андреев с Арцыбашевым. Достоевский поднял эту тему на страницах «Бесов» в то время, когда по России катилась первая большая суицидная волна — в 60—70-х годах XIX века. Он первым пишет об идейном самоубийстве — заявлении человека, что он, человек, становится на место Бога, желает быть человекобогом. И пишет Достоевский об этом как о явлении страшном, катастрофическом для личности. Андреев же в одном из своих рассказов словами ницшевского Заратустры утверждает то же самое в положительном ключе: «Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь пожирает твое сердце, знай, что удастся смерть». Он заставляет своего персонажа, не способного по своим природным качествам сделаться «сверхчеловеком», выпить яд — и тем самым все же встать в ряды героев, «сверхчеловеков».
Неудивительно, что ницшеанец Андреев, едва ли не одержимый темой смерти в своем творчестве, в начале XX века становится знаменем и вождем тех, кто кончает самоубийством, — когда на Россию накатывает вторая, еще более мощная волна суицидов в основном среди учащейся молодежи. К. Чуковский вспоминал, что у «апостола» самоубийц Андреева была целая коллекция предсмертных записок, которые ему присылали эти несчастные, прежде чем убить себя. Можно предположить, что они, подражая некоторым андреевским персонажам, хотели доказать писателю, что совершают именно идейное, «героическое» самоубийство, четко осознавая и реализуя свое право на смерть, а не уходят из жизни по слабости воли. «Слабовольные» самоубийства, в отличие от «героических», Андреев презирал, о чем заявил однажды в газетной статье, посвященной этой суицидальной волне. Арцыбашев также сделался в это время вождем суицидников — издав роман «У последней черты», где описал несколько «интеллигентских» самоубийств. Ему даже приписывали роль отца-вдохновителя неких клубов смерти, «Лиг самоубийц», хотя он категорически это отрицал. И тем не менее ответственность обоих этих писателей (а помимо них были и другие очарованные «музой» суицида) за множество сгубленных в то время самоубийством душ — как невольно дававших благословение на этот шаг — весьма велика.
Об упомянутой выше идее «сверхчеловека» в русской литературе кризисного периода следует сказать отдельно. Задолго до того как этот образ появился в философии в прельстительных формулировках Ф. Ницше, русские писатели, вслед за немецкими романтиками, рисовали эту фигуру в своих произведениях. «Сверхчеловек» — это тот, кто стоит над обычными людьми и понимается как личность абсолютно эмансипированная от условностей, ограничений и стеснений этого мира. Апологетами «сверхчеловека» он рассматривается как всесторонне развитая, совершенная личность. При критическом же взгляде на него «сверхчеловек» предстает как абсолютно развращенная, мятежно-демоническая натура. Уже лермонтовский Печорин — это бледный предтеча позднейших русских литературных «сверхчеловеков». Ряд их начинается революционером Рахметовым из романа «Что делать?» Чернышевского, которого автор называет «новым человеком». Эта «новая порода» людей, физически, душевно и интеллектуально якобы, по убеждению автора, превосходящая остальных, простых смертных, призвана взорвать старое общество с его ценностями и заповедями и построить иное на революционных началах.
Галерея «сверхчеловеков» была продолжена Достоевским — с его пророчески обличительным взглядом в романе «Бесы» на эту бунтарскую, деструктивную в своих мотивах и действиях фигуру. Из размышлений Достоевского вытекает беспощадный вывод: «сверхчеловек» в отношении простых смертных — то же самое, что падший ангел в отношении прочих ангелов, из среды коих он извергнут. Это воплощение мятежа, вечный революционер, демонический гордец, мечтающий не просто копировать Бога, но стать вместо Него и переустраивать мир, а вместе с ним и людей, человеческие сообщества по своим меркам и желаниям. Начинается это переустройство, как правило, с уголовного преступления, с убийства.
В ранних рассказах Л. Андреев еще очень осторожно рисует «сверхчеловека», присматривается к нему, колеблется — может ли обычный человек выдержать груз «сверхчеловечества»? Он создает несколько слепков неудавшегося «сверхчеловека». Один из них, врач по профессии, совершает идейное убийство — как «право имеющий» — и симулирует сумасшествие, чтобы избежать каторги, но в конце концов и вправду сходит с ума. Вероятно, автор «наградил» своего героя сумасшествием в наказание за то, что тот не презрел последствия своего поступка, банально убоялся суда и приговора и исказил чистый лик «сверхчеловека» маской душевнобольного. «Сверхчеловек» не должен скрывать под кривой личиной свои истинные мотивы, свое высшее право делать то, что желает. Если же вынужден маскироваться — он обычный человек, слабый, не умеющий противостоять реальности, которая лишь издевательски смеется над ним.
В «Рассказе о Сергее Петровиче» Андреев откровенно проговаривается о том, что такое «сверхчеловек». Он перечисляет его свойства от обратного, отталкиваясь от образа главного персонажа рассказа, ничем не примечательного, ни на что не способного «маленького человека», студента, зачарованного ницшевским «говорящим Заратустрой»: «Он (главный герой. — Н. И.) не любил людей и не мог испытывать того великого блаженства, равного которому не создавала еще земля, — работать за людей и умирать за них. Но он не мог и ненавидеть их, — и никогда не суждено ему было испытать жгучего наслаждения борьбы с себе подобными и демонической радости победы над тем, что чтится всем миром как святыня. Не мог он ни подняться так высоко, ни упасть так низко, чтобы господствовать над жизнью и людьми, — в одном случае стоя выше их законов и сам создавая их, в другом — находясь вне всего того, что обязательно и страшно для людей. В газетах Сергей Петрович читал о людях, которые убивают, крадут, насилуют, и каждый раз одна и та же мысль заканчивала чтение: "А я бы не мог". На улице он встречал людей, опустившихся до самого дна людского моря, — и здесь он говорил: "А я бы не мог". Изредка он слыхал и читал о людях-героях, шедших на смерть во имя идеи или любви, и думал: "А я бы не мог". И он завидовал всем, и грешным и праведным, и в ушах его звучали беспощадно-правдивые слова Заратустры: "Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь пожирает твое сердце, знай, что удастся смерть"». «Рассказ о Сергее Петровиче» заканчивается смертью заглавного персонажа, принявшего, по наущению Ницше-Андреева, яд.
Итак, в этом отрывке перечислены: сокрушитель общественных правил и законов, грабитель, убийца, бандит, развратник, морально опустившаяся личность, обитающая «на дне», «гуманист»-революционер, террорист во имя светлых идеалов и в хвосте после всех — самоубийца. Все это и есть «сверхчеловек». В более поздних рассказах Андреев уже не стесняясь выводит именно таких «сверхчеловеков», правда, не очень крупного масштаба. Предателя из философских побуждений Иуду Искариота, одержимого сверхидеей изменить мир (перед тем как повеситься на дереве после казни Христа, Иуда гневно бормочет: «Ты слышишь, Иисус? Теперь ты мне поверишь? Я иду к тебе. Встреть меня ласково, я устал. Я очень устал. Потом мы вместе с тобою, обнявшись, как братья, вернемся на землю. Хорошо? <...> Но, может быть, ты и там будешь сердиться на Иуду из Кариота? И не поверишь? И в ад меня пошлешь? Ну что же! Я пойду в ад! И на огне твоего ада я буду ковать железо и разрушу твое небо. Хорошо? Тогда ты поверишь мне? Тогда пойдешь со мною назад, на землю, Иисус?» — просто какой-то Прометей с титаническими замыслами, жертвенно страдающий за людей). Студента из рассказа «Бездна», с которого в одночасье осыпается налет культуры и цивилизации, обнажая «естественную», в толковании автора, животную похоть, уводящую его «по ту сторону человеческой, понятной и простой жизни». Нескольких террористов в «Рассказе о семи повешенных», светлоликих борцов «за народное счастье», и еще одного бомбиста в рассказе «Тьма», который при общении с проституткой в доме терпимости вдруг испытал отвращение к своей «чистоте и невинности», проникся жалостью к подонкам общества и решил вместо метания бомб спуститься со своих «сияющих вершин», чтобы связать свою судьбу с этим человеческим дном, — для чего добровольно отдал себя в руки полиции. Читатель в восхищении от этих героических, жертвенных, полных любви к людям образов предателей и революционеров «без страха и упрека». А о том, что эти образы привлекательны для читающей публики и доныне, свидетельствуют отзывы на сетевых литературных ресурсах, оставленные пользователями. Но восхищение это вызвано ядовитым токсином, на который так щедры были в своих произведениях русские писатели предреволюционной эпохи.
В 1917 году немалая часть населения России, включая образованные слои, превратилась в зверя и садиста — «сверхчеловека», переустраивающего мир, — перейдя «по ту сторону человеческой, понятной и простой жизни», а другая, бо́льшая часть молча это приняла. Русские писатели, как и прочая отечественная либеральствующая интеллигенция, этому, безусловно, активно способствовали.
А ведь эта предреволюционная токсичная литература никуда не делась, она работает до сих пор — в многочисленных переизданиях и сетевых библиотеках.