«Памфлетно-сатирическое», «фельетонно-публицистическое», и как ещё, бишь, его там, начало «Онегина» кем только не рассматривалось как некая начальная самоценность – с первых строк можно подумать, что светский франт затеял у камелька непомерно растянутый анекдот о «добром приятеле», и вот-вот в описательность сюжета ворвётся нечто по-гоголевски энергичное – прорвётся, так сказать, пелена унылых будней, и взору предстанет… что, собственно? Какой-нибудь нонсенс-конфуз-неловкость- несуразность-непристойность, но нет – никак нет.
От будто бы даже отчасти мстительного за какие-то былые прегрешения визави сарказма рассказчик проходит целую анфиладу преображений от вощёной, как дворцовый паркет, насмешки до вполне ощутимого понимания и даже – sic! – сочувствия. Онегин и Пушкин – друзья, и, как принято в свете, сошедшиеся близко пусть на не слишком продолжительный, но вполне определённый срок внезапно возникшей взаимной теплоты и стремительного же «охлаждения». Кто тут лёд, а кто пламень, совершенно не важно: разница лишь в степени приязни к деревенскому быту – Пушкин ощущает себя пленником столиц, а Онегин, абориген с набережной реки Фонтанки и Летнего сада, не знает, куда себя деть в «ссылке».
С высоты опыта (двухсотлетней выдержки) скрытой остаётся, пожалуй, геостратегическая суть «…Онегина», и её-то и можно сегодня вычленить как действительно узловое понятие.
***
«Евгений» (лат.) – «благородный», с хорошими генами. Это восхитительно, господа! Настоящий национальный архетип, «выдержавший испытание временем». «Люди с хорошими лицами и генами» - та самая закваска вялой гражданской смуты 2011-2012-х гг., называемых у нас попыткой «болотной революции», выдвинувшей чуть ли не в народные вожди скончавшегося недавно в заключении обер-протестанта, оскорбителя ветерана войны и по совместительству коррупционера, напрямую связанного с английской и Бог знает какой ещё разведкой.
На то, что Онегин – человек именно что с «хорошим» лицом, автор намекает нам не один раз. Начиная роман в 1823-ем в Кишинёве, Пушкин уже находится в сношениях с Южным тайным обществом. Онегин «лепится» уже не просто как столичный бездельник, но как «типичный представитель» гражданской страты, которая будет не чужда связям с гвардейскими бунтовщиками.
На вопрос, надо ли было быть большим оригиналом, чтобы держать на шкафу статуэтки Наполеона и Байрона, вынужден ответить отрицательно: дворянские фрондёры и после кровопролитной войны молились и корсиканскому чудовищу, и плуту-эгоцентристу. Пикантность здесь только кажущаяся – «опаснейшими чудаками» питомцы столиц прозывались на Руси за малейшее отклонение от «благородства», выражавшееся в основном заспанной близорукости, отёчности черт и замедленности реакций. О чём говорить, если и фрак Чичикова «с искрой» выглядит в провинции изрядной дерзостью?
И всё же касательно Байрона с Бонапартом следует признать холодно и строго: главным в этом жалком культе было, естественно, не качество идеологического товара (к тому же изрядно просроченного), а страна его происхождения. Недо-француз и англичанин – кем бы они ни были и что бы ни сеяли в умах и какую бы мерзость ни практиковали, русскому «обществу», состоявшему тогда из людей, едва умевших выражаться по-русски, они были куда милее и приятней дворовых Степанов, Ермолаев и Тимофеев, для удобства переименованных в «дубин стоеросовых».
Суть затянутого анекдота с постоянными авторскими отступлениями – бегство в деревню от неприятностей и «зарабатывание» себе неприятностей куда больших. Кто ж бежит? Сын беспутного отца, воспитанник «убогого» Трике, непременного руссоиста («не докучал моралью строгой») и «света», решившего, что сей экземпляр вполне соответствует его представлениям о «молодом человеке». Но, господа-господа! – роскошь-то в кабинете откуда?
Присмотримся к фразе «долгами жил его отец» - она двусмысленна тем, что должнику в дворянстве гуманистически долго – точнее выражаясь, до могилы – давали шанс откупаться, но, если принять радикально «уголовную» точку зрения, отец милого философа мог быть и тайным ростовщиком, то есть, регулярно ссужать примерно таких же простаков сперва по дружбе, а затем по большому одолжению, и таким образом вести «дела», перешедшие затем по наследству дорогому чаду. Фигура подпольного (не платящего налогов казне) «банкира» снимает с юного мажора подозрение гораздо более худшее – в том, что он, попросту говоря, альфонс некой безмерно состоятельной графини (откуда и дерзостность) в полном согласии с «Исповедью сына века» проклятого Руссо.
И этот человек сойдётся с невинной Татьяной? Нет-нет, господа, он просто не сможет себе этого позволить. Потому что Татьяна самым вульгарным образом бедна. Он же, привыкший присматривать себе уже богатую партию и поправляющий дела уже в имении покойного дяди, не способен пуститься в интрижку, могущую помешать его наполеоновским во всех смыслах планам. Не стоит углубляться в подозрения, но связь могла быть невозможна и по иным соображениям, уже медико-санитарного свойства. Это говорится к тому, что не стоит предполагать высоких начал в элементарной распущенности.
***
Можно со всей убеждённостью, основываясь на недавнем опыте страны, говорить о том, что Онегин воплощает идею личной свободы такой, какой она в Россию была импортирована – а именно, идею эгоцентрическую и антропоцентрическую, сиречь гуманистическую, противоположную христианству (откуда и конфликт сперва Византии, а затем и правопреемницы её России с Европой). И здесь неважно, какое предпринимательство, долговое или интимное, он «оседлал» – всадник скачет, устраняя помехи, сшибая с ног зазевавшихся. Пародия? Вот уж нет! – сдержанно мимическое, будто бы уже просящееся на портрет и философски спокойное, как у профессионального убийцы, лицо скрывает лишь то, что пророчески видит несчастная в ночном кошмаре. И на свету, и при луне, и при отсутствии оной метафизически Онегин – предводитель чертей и духов, этакий Дубровский без мотива личной мести (хотя почём знать, не намерен ли он отмстить всей своей жизнью за несколько подмоченную репутацию родителей?)
В пределе эта самая свобода непременно должна натолкнуться косой на камень закона (если бы он в России был действительностью), однако – мы знаем – что никаких последствий даже за убийство герою не следует. Странный мир: убил и уехал. Прямо как нынешние.
Татьяне же следует своя одиссея, выглядящая отчаянно муторной. Муж её – идея бранного героизма, дворянин ещё старого служилого образца, и она не то, что склоняется к нему сердцем, а просто не видит иного исхода. Так заведено, что она обязана прилепиться именно к нему, будто б и выбора никакого нет. Может статься, и нет: имение в упадке, долги надо выплачивать, а чем? Не будем также углубляться, вспоминать не к месту Пукирева с «Неравным браком», хотя так и тянет в большевистском духе протянуть извилистый палец обвинения к тому, что не может быть сочтено игрой судьбы…
Брак их назвать счастливым, разумеется, невозможно. Детей нет, что само по себе говорит о многом. Есть вместо них вездесущий и безжалостный «свет», вынужденный признать «выскочку», вчерашнюю нищенку своей. О том, какова полная цена такого восхождения, Пушкин умалчивает. Репутация «львицы» состоит либо из постоянных похождений, либо из монашеского отрицания каких бы то ни было «связей» на стороне, граничащего с фригидностью. Таких матрон злословят и десятилетиями, но остывают, лишь когда возраст уже не позволяет никаких подозрений. «Свет» устроен так, что ожидает падения, и о каждом у него заранее готов злобный «нравственный» анекдот. Онегин в этом собрании гораздо более свой.
И вот их встреча, и скорый конец романа, и всё тут прежнее, будто в изумительной русской сказке о журавле и цапле, но величие любого романа, пережившего своё время, состоит в том, что линии жизни в нём не прерываются со смертью персонажей, а продолжаются, будто в геометрии уже не Евклида, а Лобачевского.
В лучшем и ожидаемом исходе они поженятся, но произойдёт этот мистический брак только тогда, когда в бесконечных мытарствах Онегин состоится как воплощение идеи русской, а не занесённой балтийским ветром издалека, свободы. Только тогда сойдутся и заново влюбятся друг в друга Россия и «нарождающаяся» в ней тогда аристократия-интеллигенция. И даже власть с её великим культом самопожертвования на поле брани в ту пору прекрасную совершенно иными глазами посмотрит на человеческое само-стояние. Но до того срока Онегин и Татьяна останутся порознь.
Пушкин обращается к нам, родившимся в России, со страстной мольбой выдумать что-то больше и глубже примитивной уголовщины на месте, где крылатая Ника обязана осенять оливковой ветвью не только одних солдат и офицеров, но тружеников и молитвы, и поста, и покаяния, и мирных философов, чья муравьиная работа пока ничего не удостоилась, потому что не сбылась.
С тем сокровенная русская свобода, а не кровавая «воля», для нас пока что terra incognita, но терпение её поистине бесконечно. Смотрите же – она всё ещё ждёт, пока мы пристанем к её берегам, таким предречённым и таким отличным от европейских…
Сергей Арутюнов