По осени тянет к Тургеневу – к его «Запискам охотника», после которых долго не проходит ощущение нашатырной свежести во внутреннем восприятии языка. Всё будто бы становится с головы на ноги – логика присовокупления эпитета, построения высказывания, и даже данная природой поэтика, задавленная бытом до полной почти невменяемости, вдруг даёт «свечу»…
Тургенев и есть осень, вторая половина октября, когда и в небе, и на земле рдеют остатки лета, осень безбрежно русская, обманчиво бесприютная, каждый год ранящая сознание предчувствием небытия, его неизбежности, непобедимости и вечного торжества над любым проклюнувшимся ростком.
Туда, туда, в раздольные поля,
Где бархатом чернеется земля,
Где рожь, куда ни киньте вы глазами,
Струится тихо мягкими волнами.
И падает тяжелый желтый луч
Из-за прозрачных, белых, круглых туч;
Там хорошо ...
(Из поэмы, преданной сожжению)
- таков эпиграф к последнему и совсем небольшому рассказу «Записок…», «Лес и степь», знаменитому тем, что единственным персонажем в нём действует авторское восприятие времён года.
«Певец родной природы», как, скорее отмахиваясь, именовали Тургенева для младших школьников? Борец с крепостничеством, сделанного им своим главным личным врагом? Постановщик ещё не знаемой в России проблематики generation gap, столкнувший беспочвенных технократов с около-почвенными лириками помещичьего уклада? Ни то, ни другое, ни третье.
Поэт, чьё «Утро туманное» сделалось гимном зрелости и сокрушённого, в духе Экклезиаста, размышления о неодолимом прохождении времени. «Нивы печальные…» - как первый выход к разъезду, за которым уже видно темное марево судьбы…Поэтом делаются в юности, переживая неурядицы взрослых как сокрушение миров, ощущая дисгармонические, рвущие душу несправедливости бытия как личное оскорбление. Отвечая на брошенную перчатку судьбы всей страстностью натуры, поневоле, от рождения, ответственной за пребывание истины в суете.
Поэт есть незаживающая рана, нанесённая гармонии и справедливости.
***
Как в детстве пламенно и ненасытно ненавидели мы описания природы, как досадливо пролистывали их, стремясь на всём скаку упереться в тире прямой речи, диалогов! К чему бежали опрометью? К действию? Да какое же может быть действие в могучем течении великой жизни? Только то, что она старается возбудить в себе сама – невидимые «токи Фуко», круговые, миниатюрные, индуцирующие, как писали в учебнике физики, уже потому, что материя не в силах усидеть на месте – вечно тянется она к какому-то поприщу, и не справляется собой, и перегревается, идя вразнос.
Так же и школяр, обучаемый языку, не в силах понять, что главное в нём – не поступки, и даже не мысли, а лучшее, вернейшее, становящееся основой мышления сочетание ритма и смысла, и ритм здесь всё-таки первичен. Из него выковываются лучшие наши поверья и присказки. Приходят с ним и великие прозрения, много веков спустя повторяющиеся как молитвы. По камертону привычных с детства оборотов сверяется тембр души и драматический тенор тысячелетней давности. Я ли это? И почему – я?
«Знаете ли вы, например, какое наслаждение выехать весной до зари? Вы выходите на крыльцо... На темно-сером небе кое-где мигают звезды; влажный ветерок изредка набегает легкой волной; слышится сдержанный, неясный шёпот ночи; деревья слабо шумят, облитые тенью»
- и хочется возопить – нет, не знаем такого наслаждения! Ранний выезд – исключительно ваша барская забава. У нас на улицах до света пустынно, дико, не приведи Господь кого встретить. И дыхание сбивается, и грозная тишина в ушах. В наших ассоциативных рядах излишне ранняя побудка непременно связана с какой-нибудь мукой, надобностью, сбивающей кое-как отлаженный ритм нищего бытия. Например, с арестами или болезнями. А вы хозяйствуйте себе, естественно, как вам лучше. Мы же лучше доспим.
Но – дальше:
Вот кладут ковер на телегу, ставят в ноги ящик с самоваром. Пристяжные ежатся, фыркают и щеголевато переступают ногами; пара только что проснувшихся белых гусей молча и медленно перебирается через дорогу. За плетнем, в саду, мирно похрапывает сторож; каждый звук словно стоит в застывшем воздухе, стоит и не проходит. Вот вы сели; лошади разом тронулись, громко застучала телега... Вы едете — едете мимо церкви, с горы направо, через плотину... Пруд едва начинает дымиться. Вам холодно немножко, вы закрываете лицо воротником шипели; вам дремлется. Лошади звучно шлепают ногами по лужам; кучер посвистывает. Но вот вы отъехали версты четыре... Край неба алеет; в березах просыпаются, неловко перелетывают галки; воробьи чирикают около темных скирд. Светлеет воздух, видней дорога, яснеет небо, белеют тучки, зеленеют поля. В избах красным огнем горят лучины, за воротами слышны заспанные голоса. А между тем заря разгорается; вот уже золотые полосы протянулись по небу, в оврагах клубятся пары; жаворонки звонко поют, предрассветный ветер подул — и тихо всплывает багровое солнце. Свет так и хлынет потоком; сердце в вас встрепенется, как птица. Свежо, весело, любо! Далеко видно кругом»
Какая музыка… Уже ради неё стоило основать русскую прозу. Да она и основывалась, если уж так вдуматься, Гончаровым и Тургеневым. Пушкин и Лермонтов будто бы пробили источник в скале, и так она и потекла, разливаясь всё шире, по-волжски, и достигла к нашим годам своей заболоченной Астрахани. Болтовня, водянистая, пустая болтовня овладела ею. Тургеневского духа, ноябрьского простора, выстрела в ней – нет, как нет. Нельзя, чтобы исчезал из неё поэтический лаконизм, и взволнованность подменялась салоном, а то и технологией. Не звучит.
Вслушаемся в прежнее:
Но что это? Ветер внезапно налетел и промчался; воздух дрогнул кругом: уж не гром ли? Вы выходите из оврага... что за свинцовая полоса на небосклоне? Зной ли густеет? туча ли надвигается?.. Но вот слабо сверкнула молния... Э, да это гроза! Кругом еще ярко светит солнце: охотиться еще можно. Но туча растет: передний ее край вытягивается рукавом, наклоняется сводом. Трава, кусты, всё вдруг потемнело... Скорей! вон, кажется, виднеется сенной сарай... скорее!... Вы добежали, вошли... Каков дождик? каковы молнии? Кое-где сквозь соломенную крышу закапала вода на душистое сено... Но вот солнце опять заиграло. Гроза прошла; вы выходите. Боже мой, как весело сверкает всё кругом, как воздух свеж и жидок, как пахнет земляникой и грибами!...
Строку за строкой можно читать со сцены, и всё будет хорошо.
Как образуется подобная живость души? На чём стоит? Волнует – чем? Тем, что холод и беспокойство разряжаются вдруг радостью пейзажа, соприкосновения и даже слияния с ним. Что мы, как не глаза и уши Природы? Но пуще всего мы стражи земли, и по-настоящему боимся на ней не волков, не медведей, а лишь одичалых самих себя, или таких же призраков былого своеволия. Бояться же на земле нечего, кроме небрежения самими собой.
Или тургеневская гроза: видно, как подозрение сменяется ужасом, затем восхищением, и лишь затем, повинуясь духовной механике, оно вознаграждается солнцем, весельем, луговыми запахами.
***
Отчего сегодня невозможен Тургенев?
Оттого ли, что затравленная мировыми войнами нация потеряла живость восприятия? Оттого ли, что никто из нас больше не живёт «жизнью званской», дворянской, ленящейся, благодушествующей и негодующей, дивно ко всему зоркой? Этот властительный взор утерян, и большинство словесников сегодня есть остатки класса, некогда могущественного, но изрядно обедневшего и растерянного, отдавшего себя жалкой городской действительности.
Не случайно в пору Тургенева восходил Достоевский, которого тот пренебрежительно называл «русским маркизом де Садом». Достоевский есть поднимавшийся тогда беспочвенный город, лишённый природного наследия и оттого свирепый. Город-компрачикос, уродующий, усекающий, прессующий человека под малый объём, стискивающий ему грудь, бинтующий ноги – меньше дыши, меньше рассуждай, вкалывай и не смей злиться. Но если озлился, то бунтуй и убивай.
В результате манипуляций города над личностью получен гомункул Раскольникова и гоголевских страдальцев. Уже почти отрёкся от города гордый Обломов, а вольный охотник Тургенева и Некрасова – призраком, отсветом – ещё бродит в полях.
Потерян ли нами вкус к самой жизни? Да, потерян. Из бетонных клетушек мы ещё можем порой видеть фрагменты Природы, но мы уже те, кого пытались захватить жизнью идей, и тем иссушить, превратить насилие в нечто законное, необходимое, как утренний туалет. Поддавшись ужасному соблазну, цивилизация долго жгла, вешала и стреляла во все стороны. Теперь единственное живое начало в нас – жажда единения с тем, что выше нас. Мы, мыслящий углерод, хотя бы на словах, не говоря уже о делах, желали бы заключить мир со всем остальным углеродом, водородом, кислородом, азотом, а также фтором, алюминием и магнием, серой, мышьяком и фосфором, со всей менделеевской ратью. Пакт о вечности, о переходе одного элемента в другой. Таково наше бессмертие, и оно уже почти Вера.
***
Тургенев не говорит о Боге, но он его чувствует.
«Сердце то вдруг задрожит и забьется, страстно бросится вперед, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развертывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает — ни солнца нет, ни ветра, ни шуму...» - разве это не описание внутреннего богослужения, пусть не в храме, но – в самой душе? А это те же «Лес и степь», написанные будто бы поверх бытия финальным и неоспоримым призывом к радости несмотря ни на что.
Тургенев есть школа свободы человеческой в предложенных обстоятельствах. Он говорит о том, что подлинная человеческая свобода есть умение радоваться всему, что есть в мире, ощущать себя властелином над собственным помыслом и действием. Дворянское, разночинное, крестьянское ли чувство – какая разница? Человек действительно после исхода из Рая заброшен в мир одиночкой и сиротой, пока не воззрит на сущее с любовью…
«Кстати заговорил я о весне: весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль...»
Страшны на первый взгляд эти слова, но страшны не мучительно, а высшей мукой, преодолевшей саму себя силой отрыва от привычных нужд. И расставание целительно, и даже смерть воистину избавляет, если смотреть на неё растроганно, благодарно.
Как научиться такому? Видимо, следует развить в себе чувство равновесия между самыми противоположными началами, понять, что основной тон этого мира величествен, возвышен и проницает насквозь даже самую малую душу, как соборный орган. И только вслед за тем, не раньше, снизойдёт в сердце чувство небывалого покоя. Литургия Природы не прерывается ни на миг.