Смерть пришла, и предложил ей воин
Поиграть в изломанные кости.
Н. С. Гумилев
Я продан! Я больше не Божий! Ушел продавец,
И с явной насмешкой глядит на меня покупатель.
Н. С. Гумилев
Родиться для поэзии в Серебряном веке с его зловещими модернистскими завитками, легко перетекающими в культ андрогина и – за ним – умершего Пана или возрождающегося, расправляющего чёрные крыла «падшего ангела», едино, для многих и многих означало облачиться в легкомысленные одежды.
Им было предписано впасть в карнавальное кружение, в видевшееся спасительным тогда безумье, за которым встаёт поистине сорвавшееся с цепи отречение от культуры во имя цивилизации.
Накануне грозных бед интеллигенция праздновала свой грядущий позор сладострастно и пылко. Вот одноимённое, «Андрогин», пера Николая Степановича, первая же строфа, воспевающая радости плотской страсти:
Тебе никогда не устанем молиться,
Немыслимо-дивное Бог-Существо.
Мы знаем, Ты здесь, Ты готов проявиться,
Мы верим, мы верим в Твое торжество.
Вот кому они молились вместо Христа.
Тогда европейский и ещё только богемный пересмотр координат человечности дал шанс лишь подспудной распущенности и ознаменовал первую в истории русской цивилизации «эпоху фриков». Чем отвратительнее, подлее, бесноватее был носитель того или иного художественного мастерства, чем пагубнее вёл он себя в быту, чем более аффектировано и экзальтированно произносил ницшеанские речи, тем больше в нём прозревали нечто неземное. В «творцах» проснулось темное, языческое, дионисийское начало, и под улюлюканье попрало аполлоническое, строгое и светлое.
Под патетические разговоры о свободе мужественное попиралось об руку с женственным – вот на какую «сцену» вступил тогда Николай Степанович Гумилев. Сказать, что «Русский Киплинг» не гнулся под веления своего времени, было бы несправедливым и противоречащим трагедии времени: гнулся. И порой его творения кажутся тем самым танцам в кружевах и шелестящих боа, нежели угрюмой и подлинной в каждом выдохе песнью солдата.
Мужское в нём яростно бунтовало против времени до тех пор, пока жизнь не оборвалась пулей, и он искал этой пули, намаливал её и пророчил, и она, конечно же, нашла его.
***
Я в лес бежал из городов,
В пустыню от людей бежал…
Теперь молиться я готов,
Рыдать, как прежде не рыдал.
- вот образчик 1902-го года, и чистый Лермонтов притом, причём Лермонтов именно «Мцыри», и ничего иного.
Есть люди с пламенной душой,
Есть люди с жаждою добра,
Ты им вручи свой стяг святой,
Их манит и влечет борьба.
Меня ж прости!..»
- так, «сдачей на милость судьбе», шестнадцатилетний Николай Степанович отвечает вызову времени, пытаясь избегнуть участи аманата. Он уже тогда знает непреложный закон духа: для исполнения худших замыслов первым истребляется мужество.
Захотелось жабе черной
Заползти на царский трон,
Яд жестокий, яд упорный
В жабе черной затаен.
- напишет он 17-го октября 1905-го года, провидя в сказке уже не ложь и не намёк, но будущие чудовищные нестроенья Руси, которых, жертва ранняя, уже не увидит.
Жаба не только овладеет троном – она на долгие годы парализует национальное самосознание страхом говорить не то и не так, как должно. Мы до сих пор в плену навеянной нам грёзы о верной какой-либо струе мышления поэтической науке, в то время как поэт истязает себя вовсе не для верности другим, но прежде всего – самому себе и Создателю.
***
…Кажется, ему отчаянно мешало его европейское воспитание. В колониальную пору он восхотел быть великим конквистадором Святой Руси, не нуждавшейся, по сути, ни в Африке, ни в Латинской Америке, ни даже в Азии – Руси, представлявшей собой культуру самодостаточную, культуру Христа.
И пусть бы неуемные европейцы изъездили весь мир, покоряя его, - к чему было увлекаться их бесконечными странствиями, отвоёвывать что-то для русской короны, когда столько Урала, Сибири и Дальнего Востока лежали пред ним открытыми, ждущими его познания?
Завтра мы встретимся и узнаем,
Кому быть властителем этих мест.
Им помогает черный камень,
Нам — золотой нательный крест.
Продавливать Православие в сознание народов – участь, разрешённая лишь святителям. Понимая Веру плоско, креста до варваров не донести…
Если же завтра волны Уэби
В рев свой возьмут мой предсмертный вздох,
Мертвый, увижу, как в бледном небе
С огненным черный борется бог.
- то есть, оба, языческий и христианский, были для уплощённого сознания некими кулачными бойцами! Для такого видения Веры надо было не понимать почти ничего, кроме силы. Вот она, первичная европейская ошибка: именем Господа нельзя ни жечь, ни вешать, ни стрелять, ни загонять в концлагеря, и всякая конкиста неизбежно закончится реконкистой, родовыми проклятьями тем, кто вторгся в дальние пределы, неся на себе крест как символ террора и порабощения.
Трагедия Николая Степановича – в невозможности убить в себе гордыню:
Я больше не мальчик, не верю обманам,
Надменность и кротость — два взмаха кадила,
И Петр не унизится пред Иоанном,
И лев перед агнцем, как в сне Даниила.
- так, двумя взмахами кадила, он перетекал из коленопреклонённого паладина Прекрасной Дамы в жестокого мавра, мечтавшего о реванше за унижения, в мечтах владычествующего над гаремами покорённых пленниц.
Позволь, да твое приумножу богатство,
Ты плачешь над грешным, а я негодую,
Мечом укреплю я свободу и братство,
Свирепых огнем научу поцелую.
- в «Блудном сыне» он просит разрешения у царя странствовать с мечом в руке, видя, что над ним уже плачут святые лики.
Кому предназначалась его жертва? Россия бы без неё обошлась. А плакала она потому, что уже некому было встать за неё. И он, уже навидавшийся войны с немцами, отрекался от свары белых и красных, желая быть в чёрное время лишь человеком и поэтом.
Не вовремя был затеян им тамплиерский отдых в Барселоне на пути ко Гробу Господню.
Абиссинские грёзы преображали его сознание подобно опиуму: львы и жирафы, гиены и прочая экзотическая живность рисовали для мальчика поприще, которому он предназначил себя, как к эшафоту, начитавшись то ли голландцев, то ли португальцев. Зачем?
Тесно в мире
- улавливается его послание в хаосе причудливо звучащих зарубежных имён собственных. Этой мучительной тесноты, её подспудных истоков и потаённого яда он в себе так и не разрешил.
Гумилев провидит Апокалипсис не духовный, но физический, проистекающий от усталости планеты от людей, зверей и растений. Его «Больная земля» говорит:
Их отвратительным теплом
И я согретая невольно,
Несусь в пространстве голубом,
Твердя старинное «довольно».
Конец предрешён:
Комет бегущих душный чад
Убьет остатки атмосферы,
И диким ревом зарычат
Пустыни, горы и пещеры.
И ляжет жизнь в моей пыли,
Пьяна от сока смертных гроздий,
Сгниют и примут вид земли
Повсюду брошенные кости.
И снова будет торжество,
И снова буду я единой,
Необозримые равнины,
И на равнинах никого.
Но где здесь – Бог?
***
В «Колчане» мешаются друг с другом видения поистине ужасные:
Мне кажется, что после смерти так
С мучительной надеждой воскресенья
Глаза вперяются в окрестный мрак,
Ища давно знакомые виденья.
Но в океане первозданной мглы
Нет голосов, и нет травы зеленой,
А только кубы, ромбы, да углы,
Да злые, нескончаемые звоны.
Кубизм идёт войной на Церковь, и оба – враждебны. Но ничего третьего на этой войне нет, ни брода, ни сочувствия к павшим. И нельзя затаиться и выждать. Берущемуся за меч стоило понять, как десяткам тысяч его сверстников, куда направить лезвийный удар. Кто мог бы лучше обозначить Белую идею? Красному зареву его дворянство духа не подошло бы. Кто же в жаркой схватке переломил бы судьбу страны, двинулся бы от Перекопа к Москве и Питеру? Чьи строки бы пылали на знамёнах воинства? Но каждое исключительное решение вдруг затребовало отсрочки, и ничего так и не определилось.
Что из того, что волею тоски
Ты поборол нагих степей удушье;
Все ломит стрелы, тупит все клинки,
Как солнце золотое, равнодушье.
***
Ничего не было определено или хотя бы доведено до логического конца. Всё пало, поскольку подлинным владыкой бытия сделалась тайная слабость, желавшая, чтобы всё пало навеки.
Мне странно сочетанье слов – «я сам»,
Есть внешний, есть и внутренний Адам.
- признание в раздвоенности, растерянности перед лицом времени. А вот и каинова печать его – цинизм и эстетство:
Чума, война иль революция,
В пожарах села, луг в крови!
Но только б спела скрипка Муция
Песнь Торжествующей Любви.
- над чем она торжествует? Над кровью – плачут. Но «людская кровь» для этого стихотворца «не святее/изумрудного сока трав», а значит, нет мучеников. И нет подвига. И потому тем, кто целуется над могилами, назначена одна пылающая пустота небес.
Я вспоминаю, что, ненужный атом,
Я не имел от женщины детей
И никогда не звал мужчину братом.
Таким изысканным жирафам и срезают, как последним скотам, головы с плеч палачи, с лицом, как вымя. Что им седины туркестанских генералов, что розоватость брабандтских манжет! В окровавленный ящик и тех, и других!
И с тяжелою печалью
Наклонилися к бессилью
Мы, обманутые далью
И захваченные пылью.
…Блаженны свидетели крушений. Им сладостно проецировать на личные неурядицы колоссальные сдвиги стран и наций, мечтать, что неудачи, претерпленные ими, есть продолжение революций и мировых войн. Они видят в них месть за небрежение ими какими-то женщинами или друзьями.
Что я? Обломок старинных обид
Дротик, упавший в траву.
Умер водитель народов, Атрид, —
Я же, ничтожный, живу.
Манит прозрачность глубоких озер,
Смотрит с укором заря.
Тягостен, тягостен этот позор —
Жить, потерявши царя!
Царя они потеряли. Привыкшие жить под его покровом, восставали от мечтаний, потягиваясь, измятые сном, раздумывая, что же теперь делать. Смотреть в глаза чудовищ, погибать страшной смертью скрипача?
Напрасно ловит робкий взгляд
На горизонте новых стран.
Там только ужас, только яд,
Змеею жалящий туман.
И волны глухо говорят,
Что в море бурный шквал унес
На дно к обителям наяд
Ладью, в которой плыл Христос.
Вот пустота на месте Божьем, на месте царском! И она ужасна. И она – пылает. Петь её?
Мы никогда не понимали
Того, что стоило понять.
И вот – итог:
Вдали от бранного огня
Вы видите, как я тоскую.
Мне надобно судьбу иную —
Пустите в Персию меня!
Наш коммисариат закрылся,
Я таю, сохну день от дня,
Взгляните как я истомился, —
Пустите в Персию меня!
- дальше – нецензурщина. Альбомная. Капитуляция духа. Слом натуры, воли к жизни.
Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда.
Бархатом меня покроет вечер,
А луна оденет в серебро,
И быть может, не припомнит ветер,
Что когда–то я служил в бюро.
Он больше не сознавал себя ни конквистадором, ни героем, ни покорителем пространств. Он был – беглец, и беглецу требовался выход – единственное и дорогое его духу свидание со Смертью.
Не спасешься от доли кровавой,
Что земным предназначила твердь.
Но молчи: несравненное право —
Самому выбирать свою смерть.
***
Он мог бы выехать вон из Советской России. Тогда было вполне возможно уйти из неё почти пешком через бушующие волны фронтов, по нужде примыкая то к одним, то к другим, и вовсе покинуть «театр военных действий».
Он мог бы сделаться светилом эмигрантской гуманитарной мысли, возглавлять дальние экспедиции, спокойно стариться членом иностранных географических обществ.
Он мог бы отстроить шумное, вечно полное гостей или, напротив, уединённое жилище в парижском, лондонском, берлинском предместье, навещать хоть США, хоть Новую Зеландию с Австралией, хоть остров Пасхи, раз уж такая нужда. Он мог бы читать пламенные лекции о Востоке и Западе, снимать и публиковать уникальные репортажи, писать воззвания и создавать проекты новых каналов и миссий.
Император с профилем орлиным,
С черною, курчавой бородой,
О, каким бы стал ты властелином,
Если б не был ты самим собой!
Вокруг него могло бы образоваться очередное общество освобождения страны из-под ига большевизма, только с годами способное понять всю бесплодность и вредность подобной затеи. Он мог бы ссориться с Савинковым или громоподобно пировать с Красновым и Деникиным, а во вторую войну стать членом Испанского, Французского или Сербского Сопротивления, возить оружие тайными тропами, убивать гитлеровских бонз, а после войны быть не раз награжденным за доблесть.
Жадность снов в тебе неутолима:
Ты бы мог раскинуть ратный стан,
Бросить пламя в храм Иерусалима,
Укротить бунтующих парфян.
Но он избрал смерть в 35, будучи по факту первым поэтом страны, и не «после Блока», а наравне с ним. Тот пьедестал и был двуглав, рассчитан ровно на двоих: кудри Александра Александровича и короткая, как у гладиатора, стрижка Николая Степановича. И оба принца русской поэзии были в 1921-м году казнены, и после них попранное знамя мужества было подхвачено Константином Симоновым и иными фронтовиками. Когда же ушли и они, стало возможным крушение русского тона в поэзии, крушение почти безвозвратное.
Что делать нам подле их омытых слезами усыпальниц?
Сергей Арутюнов