Никто не сообщил мне о его кончине. Об отпевании.
Вернее, сообщили (Сергей Братов переслал сообщение Фазиля Ирзабекова), но уже в вечером того дня, в который состоялось и отпевание, и похороны. Да и кто бы мог это сделать заранее? Его домработница? Откуда она могла знать, кому звонить… мне кажется, у него на старом кнопочном телефоне и определителя-то номера не стояло. Он принимал десятки звонков в день: раздавалось «Прощание славянки», и он всегда – при мне – брал трубку, по-старомосковски тихо говоря «Слушаю».
И слушал.
***
Тогда я уже знал о нём, что он благословлён свыше оказывать помощь бесплатно каждому, кто бы за ней ни обратился, но наше знакомство долго было заочным.
Году в 1995-м профессор МГУ Александр Бокучава показал мне крохотную книжечку стихотворений: белая обложка, простейшее оформление, сборка «под скрепку»:
- Напишите о великолепном поэте. Он изумительный врач, но ещё и поэт чрезвычайно тонкий, никем не оценённый, поразительно скромный.
Пробежав глазами несколько стихотворений, я пожал плечами. Можно и написать… но о чём именно? Неторопливая мысль, чувство то горестного, то счастливого вздоха казались во взрывной эпохе «первоначального накопления» диссонантно сентиментальными, суммирующими опыт, отлетавший, подобно иссыхающему листу, от самого Древа Жизни. Я не мог тогда разделять интонации умаления самого себя, полный как раз и самости, и вздорной революционности, бунта против любых начал, что тёмных, что светлых. Здесь двуцветный плакат не соглашался с осенней акварелью: я был болен, инфицирован тем, что можно было бы обозначить как «беснование страстей» посреди только что обрушившейся страны, её пылающих обломков, её «локальных конфликтов», разраставшихся в язвы далеко не локальные. Я был «дитя своего времени», и помимо несходства темпераментов нас разделяло тридцать три года опыта. Он был знаменитый московский врач, а я был демобилизованный никто, и хотя оба мы жили в Москве, до очного знакомства предстояли ещё долгие годы.
***
Пять лет назад я уже работал в Издательском Совете, и начал собирать рублику «Современная поэзия», и вся моя эмоция была уже иной: уже ценилось где-то во мне слово внятное, негромкое и веское именно тем, что произносится оно негромко, перестал видеть в не громкости неуверенность, робость и боязливость. Я понял, наконец, в свои сорок пять, что тихий голос обозначает именно уверенность в том, что говорится, а надсаживающиеся голоса – как раз обратное. Симулирующие стальную убеждённость крики впервые показались мне тогда фальшивыми, оглушающими сами себя, святотатственно разносящимися в поле, усеянном жертвами недавнего налёта.
Тогда я и понял Недоступа.
Мы увиделись впервые не где-нибудь, а в больничной палате его же первой университетской клиники. Доктор болел. Он принял меня и посадил на стул напротив. Мы всмотрелись друг в друга и заговорили по очереди. Потом он с видимым трудом, но мужественно скрывая недуг, поднялся, и мы навестили его кабинет на том же этаже. Его кабинет! Его судьба.
Иконы, фотографии, уйма книг. Стол с гнутой лампой, заваленный бумагами, рецептурные справочники, пособия, подарочные издания вперемешку с брошюрами, ежедневниками и блокнотами. Со стен смотрели его дядя, академик Тареев, академик Виноградов, его покойная жена, актриса, чтец классики Ольга Георгиевна, и рядом же, через промежуток – лучшие авиа- и ракетостроители, и с ними же – отец Иоанн Крестьянкин, отец Кирилл Павлов, многие и многие другие.
Большая жизнь, подумал я, и где-то глубоко внутри дрогнула мысль далеко не праздная – мы отчасти напоминаем вещи, что собираем вокруг себя, отчасти подобны им. Но их занятный – не для старьёвщика, а исключительно для близкой души – коллаж обозначает не столько наше временное земное присутствие, сколько состояние полустанка, намёк на транзит. Переходя в «цифру», мы как раз теряем не «букву», но вообще всю цивилизационную археологию. Утилизируя нечто своё, вынуждены будто бы убивать самих себя…
***
От самой той сероватой московской весны в кабинете Недоступа я бывал не раз и не два. Окна его выходили на «элитную» недвижимость, смотревшую уже на Новодевичий пруд, но каждый раз идя на работу в Совет по соседству, я чувствовал, что он может увидеть меня, пересекающего дорогу.
И был вечер в Центре Русского Зарубежья, где я и мои студенты читали его стихотворения. И был визит к нему домой, где жило столько кошек и собак, будто бы то был их приют и питомник, а не профессорская квартира (одна из кошек дружески и доверительно пометила мой брошенный в прихожей рюкзак). Была встреча на улице около клиники, когда к расцветающей в Москве Пасхе я подарил Александру Викторовичу не слишком дорогие карманные часы с изображением Богородицы из нашей церковной лавки. Были разговоры по телефону, когда я с трудом слышал его тихие слова.
Я сделался автором предисловия к переизданию его книги: статья на «Правчтении» ему чрезвычайно понравилась. В качестве ответного жеста он хотел написать что-то и обо мне, но не сумел. Быть может, в его бумагах и может отыскаться несколько помет, но кто станет смотреть его архив, кто – публиковать его?
Для Москвы он был врач. Добрый доктор. Кардиолог с мировым именем и одной из самых обширных практик.
Для меня – поэт.
Только один раз я пожаловался ему на упорные – и тоже тихие – боли в боку. Он улыбнулся и сказал, что онкологии у меня точно нет, тогда бы и в лице были изменения, в цвете и даже в общем тонусе, а сейчас меня посмотрит в соседнем кабинете его друг. И тот, знаток и умница, посмотрел и пояснил, что питаться надо регулярно, а не то что я там себе вообразил. И всё разрешилось.
Я приходил – к поэту. А его считали врачом, и все ломились к нему, как к Айболиту. Но суть его взывала к тому не бывалому и так и не наступившему в его жизни времени, когда в нём перестанут нуждаться как во враче, а признают в нём лирика необычайного градуса точности. Я – признал. И счастлив, что мы были знакомы.
Звонил ему редко: он всё-таки сильно страдал от своего Паркинсона.
- Александр Викторович, как вы?
Мучительная широкая улыбка.
- Да вот, привязалась болячка. Теперь уж не отстанет.
Верующий, он совершенно ничего не боялся. Ни бытия, ни тем более небытия. А шёл и шёл, как шли по разбитым дорогам жизни и смерти наши солдаты. Тогда, видя, как несокрушимо, согнутый чуть ли не наполовину, он подходит к любимой клинике, я впервые подумал о нём – пехотинец. Воин добра в мире, где так многое – март, слякоть, безрассудство, безразличие и неприкаянность.
Сегодня, двадцать первого октября 2022-го, на следующий день после расставания с Александром Викторовичем, я процитирую вам одно из моих самых любимых у него стихотворений:
Тих, прозрачен, одинок,
Над Москвой плывёт дымок.
Может, это хлеб пекут?
Может, это листья жгут?
Может, чей-то лёгкий прах
Тихо тает в облаках?
Стук капели, крик грачей.
«Чей же ты, дымок?» – «Ничей…»
«Ты откуда и куда?»
«Ниоткуда…. Никуда…»
Веет лёгкий ветерок,
Отдаляется дымок.
«Ты вернёшься ли? Когда?»
«Незаметно… Никогда».
Сергей Арутюнов