Послания-воззвания – жанр сегодня не слишком осмысленный, тем более, что истинное понимание его, от первой строки до последней, приходит, как правило, постфактум. Может, просто ни у кого не выходит адекватная «принимающему устройству» подача материала, но «плохо» тут, как и у современной философии, в основном с доходчивостью – и самый разносторонний, и суженный рамками ремесла опыт на опыт заведомо куцый уже не монтируется. Зачем бы вообще задевать всеобщий тезис о разрыве поколений, если дело обстоит именно так?
Чем дальше мы уходим по цивилизационной тропе, тем большую проблему представляет собой наше образование, и прежде всего его, образования, средства донесения элементарных знаний туда, где именно цивилизация при всей её «толерантности» и «мультикультурности» обучает, по сути, фатальной глухоте к восприятию любой информации и автоматическому – инстинктивному – блокированию любых попыток что-то донести.
Однако в этом году – мой пятый набор в профессию словесника, и более того – поэта, что само по себе звучит странно, но желание предупредить некоторые личные катастрофы не покидает. Вот почему хотелось бы почти напрямую – при минимальном посредстве – обратиться к тем, кто в профессию год за годом упрямо следует.
***
Если вы приходите в русскую словесность за «нормальной жизнью», forget it (англ. – «забудьте»).
«Нормальная» схема жизни, напомню, подразумевает, что человек не просто «само-реализуется», а поступает на обычную, то есть, оплачиваемую работу, и с помощью средств, полученных в виде вознаграждения за исполнение своих обязанностей, становится приобретателем элементарных жизненных благ. Он мастерит себе дом, заводит семью, детей, и, таким образом, в глазах общества «процветает».
Кто-то при этих словах обязательно скривится, но «материальный фактор» никогда не был чем-то маловажным для разумных людей, любящих планировать на десятилетия вперёд. Никто не стыдит будущего экономиста, рассчитывающего через десять лет после окончания Плехановки входить в советы директоров ведущих компаний-производителей, но на словесника, полагающего, что скромный достаток не будет чем-то выбивающимся из рамок восприятия, смотрят, как на сумасшедшего.
Он и есть сумасшедший... В обществе первоначального накопления он уже побывал, затаившись за шторами, как Клим Самгин, видя перед собой одно братоубийство и не желая в нём принимать ни малейшего участия. Беззастенчивый и кровавый дележ бывшей общенародной собственности не вызывал в нём никакого волнения или желания обладать хотя бы малой её частью. В социуме небывалой стабильности, где допуск в словесность ещё жёстче и уже, чем в Советском Союзе, и даже более подвержен идеологическому признаку (легкокрылая русофобия – первый признак «свободного ума»), поэт не нужен даже больше, чем при военном коммунизме, находившем порой для него лишнее полено, мороженую селёдку или половину буханки хлеба. Поэт сегодня перестал быть понятным, как производитель даже не смыслов – их социальными журналистами, политологами и мыслителями по разным иным статьям производится даже в избытке. Слова цепкого, но сказанного в старинном ключе – не требуется. Нет подобных вакансий. Ни одной.
Казалось бы, любое ремесло, освоенное выпускником любого вуза нашей страны, обязано давать ему возможность не погибать «под забором», но как раз никаких гарантий такого рода в современной русской поэзии нет уже тридцать лет. Система, при которой поэт, заслуживший признание и сообщества, и общества в целом, существовала до 1991-го года в виде государственной службы, от которой новая Россия легко и с удовольствием, как от многих достижений социализма (надо сказать, весьма уникальных и специфических именно в социальном плане) отказалась, если не отреклась.
Каким и чьим попущением оставлены в нашей образовательной системе творческие вузы, лично мне не известно. Вероятно, инерция восприятия, и не более. Наши достижения в области балета общеизвестны – как же без балетных училищ? В словесности несколько сложней.
Каковы достижения русской дореволюционной литературы, более-менее известно. Каковы достижения советской и эмигрантской – тоже (Нобелевских премий было роздано в двадцатом веке целых пять – немного, но уже кое-что). Но после 1991-го года истинно могучей отрасли с могучими же доходами как-то не сложилось. Есть рынок, он же базар, где хождение в основном имеют поделки яркие, дешёвые и безвкусно, в расчёте на низкий вкус, оформленные. На базаре не до тонкостей, и не до вдумчивого вечернего чтения, поглощающего всё внимание целиком, заставляющего трудиться усталую от бессмысленности бытия душу. Истерика, взрыв невоспитанных и поверхностных эмоций – сколько угодно, но только вот поэзия внутренне первой осознаёт, что конкурировать с «лидерами мнений» из индустрии видео-блогов она не в состоянии. Но и признать себя отжившей навсегда – не может. Она своё и не отжила.
Её нищий интеллигентский космос толстых литературных журналов с якобы нейтронными звёздами, пульсарами-квазарами, планетами-гигантами и карликовыми астероидами – достояние несколько тысяч, может быть, человек в стране. Не удивительно, что, если конфессия оскудела, храмы её приходят в запустение…
***
Неловко вспоминать, что потащило в профессию около тридцати лет назад. Какая самонадеянность! Какой апломб! И какая вера в себя, если учитывать издержки классического школьного образования и самообразования.
Прожить жизнь русского поэта, начав её как раз тогда, когда все без исключения ведомственные льготы полетели вверх тормашками, когда само слово «поэзия» сделалось трижды зачумлённым в стране, которая, разрушив саму себя «до основанья», принялась «выживать» - иными словами, торговать на оптовых рынках ворованными или завезёнными извне вещами – было безумием.
Но разве не безумие – поступать на специальность сегодня, когда безродность и никчёмность поэзии стали системными?
Какими же возможностями обладает словесник с дипломом о том, что он именно словесник? Журналист, спичрайтер, редактор-корректор, и каждый раз – мимо. Не то.
Словесник – это не автор статей, новостей, речей или аналитических обзоров рынка кожаной обуви для младенцев. Не терпеливый исправитель чужих речевых и письменных ошибок. Не составитель сценариев или сюжетов для сериалов или даже театральных постановок. Он – иное.
Поэт – это тот, кто поклялся быть верным только одному – внутренней речи в себе, которая то притекает к нему, то, повинуясь приливному лунному и солнечному закону, отлетает от него. Именно тогда его отмель с бессильно шепчущими слова прощания рыбами и иссыхающими ракушками и морскими губками становится картиной апокалиптической...
Ахматова заметила о соре, буквально придорожном, рождающем стихи. Её же замечание – о «последней тайне поэзии», состоящей в том, что Муза всё-таки существует. Не соглашаясь, может быть, следует признаться, что до девяноста процентов поэтов говорят о том, что строки им нашёптываются кем-то. Какой-то сущностью то ли внешней, то ли внутренней – координаты её так и не вычислены. Попытки же облечь неожиданную мысль в стихи зачастую обрекаются на провал. В молчании временами весьма страстном поэт не ждёт оригинальной мысли – он жаждет строки целиком, и, следовательно, того самого потустороннего нашёптывания её себе. Сюжет, который он хочет облечь в поэму, выходит бедным – куда бледнее того, что охватывает его при пришествии нашёптанной строки и ею же раскрывается его умением и волей до самого логического конца высказывания, если – условие – у поэта есть характер. Если его нет, пиши пропало: и самые лучшие выражения сгинут, сгниют на корню в море рефлексии.
Поэта понуждают к высказыванию извне и изнутри. Вся его область чувств и мыслей круглосуточно находится под воздействием внутреннего языка, который поэт содержит в образцовом порядке только из боязни упустить пришедшее даже не на ум, а в самые чувства выражения.
А что же с говорящим внутри? Покидая «пределы разума» вслед за манящим ощущением блаженства именно за его пределами, поэт следует зову, которому бессилен противиться, и в котором он к изумлению своему отыскивает след личности куда более тонкой и возвышенной, нежели он сам. И с говорящим внутри выясняется довольно дерзновенно – если не сам Создатель и людей, и их речи, то какой-то его посланец несомненно говорит внутри обычного смертного. От подобного осознания можно в буквальном смысле сойти с ума, и оттого-то некоторые словесники так странно надменны, не имея к тому никаких формальных поводов.
Господь вездесущ. Для него нигде не определяется ни границ, ни пределов. Станет ли он говорить через личность слабую, подверженную порокам? Отчего же нет…
***
Итак, избирая себе дорогу, лично я её не избирал. Меня на неё натолкнули и заставили пойти ею, потому что такая возможность в обществе, хвала «богостроителю» Горькому, он же Пешков, была. Был институт, созданный им, с которым ещё не успели, но регулярно пытались расправиться. Был и есть институт, преодолевший земное притяжение надобностей и пагуб, и до сих пор парящий над бульваром имени одного из древнейших городов русских. Было и до сих пор есть место, где незримо мерцает лампада русского слова. Во чьё же имя?
Понятно, во чьё. Русская словесность есть конфессия, часто клонящаяся в ересь, но трагически осознающая себя больше светской ересью, чем конфессией христианского понимания вещей. Если отклоняться от него, изменять ему напоказ, дар слова имеет все шансы быть либо отнятым, либо подменённым сатанинскими измышлениями. Фигура нашёптывающего может смениться, и тогда на ум станут приходить сладострастное змеиное шипение или демонически разорванные выкрики.
Когда я слышу в своих подопечных нечто подобное, то не спешу схватиться за голову или заломить рук, а пытаюсь аккуратно провести процедуру изгнания демона – вернуть словесника в русло традиции, нормы, законов письма, и жду сопротивления, и, как правило, выдерживаю его. Так или иначе, я временами забываю о том, что финальная схватка не в моей власти, за пределами моего «ведения».
Но я точно знаю, что от моих усилий зависит, ощутит ли подопечный всю сладость слова интегрированного, слова тайного и явного, чудесного и волшебного, или подпадёт под влияние инвалидной речи, сделавшейся такой частой в среде оборотней от русского слога, в области их страстного предательства того, что есть русский язык. Насколько глубока эта моя вера, не знаю, потому что дна её ещё не нащупал. И считаю главным соблазном на пути словесника в словесность веяние, согласно которому поэт обязан быть подвержен влиянию языка разломанного и растоптанного, корчащегося в муках и внутренне холодного к достижению гармонии.
Эта холодность целиком от ума. Если бы современный стиль подразумевал высшее самоотречение, в изуродованном языке проступал бы хотя бы шарж на искалеченную душу, но в том, что сегодня гордо именует себя современной (ультрасовременной) поэзией (избегая эпитета «русской»), превышена доля технологий. То, на что раньше в рукописях ставилась редакторская пометка «НРЗБ» (неразборчиво), сегодня ощущает себя авангардом борьбы за… кстати, за что?
Неужели искажение языка есть символ веры? Показатель большей свободы, недели в регулярном письме? Ни что иное, чем обожествление хаоса и возвеличивание, раздувание душевной и мировой пустоты.
***
Заканчивая, призову только к одному всех будущих словесников, и своей страны, и мира: Господь милостив, пока душа его ждёт. Когда она начинает ждать падшего, Господь отворачивается, и либо лишает слова, либо разрешает падшему – на время, только на время – шептать свою черноту.
Поэт истинный никогда не изменял Господу, и именно тем сделался героем истории, что никто не мог склонить его к предательству Создателя и Его слова.
Если забыть об этом, «всё позволено».
Сергей Арутюнов