Попытка поэзии в координатах пост-христианства

Попытка поэзии в координатах пост-христианства
Фото: sub-cult.ru

После двух мировых войн (и трех революций) Россия, исконно «отстававшая» от западноевропейских ментальных катаклизмов, долгое время исполнявшая на мировой арене функции военной полиции, осталась пребывать в пространстве идеологическом, пристрастном рассмотрению человека с точки зрения общественной функции, что не могло не вызывать некого сопротивления со стороны образованного класса.

После войны в советской поэзии начинаются процессы отказа от гражданственности как провоцирующего фермента к обращению людей в исключительно общественных животных. Суть словесности в её неофициальной парадигме свелась отчасти к пересмотру традиционного понимания человеческой сути, жизни и судьбы: провозглашалось право на отстранение от идеологии – то есть, право на частную жизнь и усугублённое внимание к ней. Ценность человека начала определяться не тем, что сделано им на почве промышленности, сельского хозяйства, медицины, образования или абстрактной «борьбы за мир», но тем, насколько человек сложен, и насколько его сознание способно преломлять реальность в соответствии с уровнем и образования, и рефлексии.

Дискуссия о мещанах как носителях буржуазных пережитков и мечтателях-романтиках-преобразователях действительности, наследующих революционерам, породила вопросы, оставшиеся без ответа. Кто же есть мещанин? – тот ли, кто отстраняется от общества в надежде обрести суверенитет, или тот, кто рабски покорен любому зову правительства?  

Параллельно с появлением на Западе поэзии, свободной от общественных и даже литературных догм, советская поэзия начала расщепляться на два поэтических мира – официальный и не подцензурный.

Аркадий Драгомощенко (1946-2012) – один из наиболее значимых советских и русских поэтов-метареалистов, и попытаться понять его наследие – прямой и неотъемлемый долг любого образованного человека, читающего по-русски, а также на некоторых избранных европейских языках.

Читая журнальные подборки его стихотворений, а также эссе, возникает величественный реестр принципов, которыми руководствовался письменный человек внутри Аркадия Трофимовича. Попробуем перечислить их, опираясь на его конкретные тексты.

Итак, принцип первый:

Неустанно учиться у западной поэзии

слушать в первую очередь себя, а не опираться на образцы отечественного поэтического агитпропа как от «эстрадной поэзии стадионов», так и от «последней почвенной поэзии» «тихих лириков»

Читаем:

«Зимородки» Олсона — поистине «инаугурационное» произведение, оно знаменует начало послевоенной американской поэзии, по праву открывая магистральную антологию Дона Аллена «Новая американская поэзия» и занимая в ней почетное место» - поучает Аркадия Чарльз Бернстин в статье «Несколько замечаний для Аркадия к его русскому переводу стихотворения Чарльза Олсона «Зимородки».

Приведём первую строфу из довольно объёмного стихотворения, поименованного выше, и переведённого самим Аркадием:

Одно неизменно / воля к самим измененьям

 

Он проснулся в своей постели одетым. Помнил

птиц, помнил одно —

как, войдя в дом, шел по комнатам

возвращая птиц в клетку, первой — зеленую,

у которой с лапой было что-то не так, синюю — после,

которая, надеялись, будет самцом.

 

В остальном? Ну, Фернан… что-то гнусавил об Ангкор-Ват & Альберсе.

Он ушел с вечеринки, не проронив на прощанье ни слова.

Не знаю, когда с места он поднялся, накинул пальто.

Когда его я увидел, он стоял на пороге,

но это не важно;

потому что он пробирался уже вдоль стены ночи

исчезая в расщелине каких-то развалин. Должно быть,

именно он произнес: «Зимородки!

Кого волнует

теперь

их оперенье!»

 

Последнее, что он сказал, было: «Пруд заилило слизью». Вдруг,

оборвав разговоры, все уселись вокруг, наблюдая за тем,

что как бы от них ускользало, не долетало до уха; они удивлялись,

переглядываясь с усмешкой, внимая тому, что он повторял,

и опять повторял, не в состоянии прорваться сквозь свою мысль:

«Пруд полон перьями зимородков какое же это было богатство почему

экспорт опять прекращен?»

 

Вот тогда-то он и ушел.

Пропуская ещё один совершенно извне зашифрованный и словно бы бытовой – репортажный кусок – продолжаем внимать:

В поле зрения. Только общая матрица, мы поднимаемся

множеством. Как же быть по-иному

если мы остаемся теми же

находя сейчас наслаждение там

где его не нашли до сих пор? Любя

противоположные вещи? восторгаясь и/или отыскивая изъяны?

Используя другие слова, живя другими страстями

без очертаний, облика, места, плоти

такие же?

 

Не претерпевая изменений в других состояниях —

отнюдь не возможность

 

Но будем точны. Факторы заключаются

в животном и/или в машинном, факторы — это коммуникация

и/или контроль, оба включают в себя сообщение.

Но что означает само сообщение? Сообщение есть

дискретность или же непрерывность рядов

распределения событий во времени, обладающих мерой

есть рождение воздуха, есть

рождение воды, есть

состояние между началом

и концом, между

рождением и смрадным истоком

другого гнезда

 

есть изменение, оно предъявляет

не более, чем себя.

И т.д.

Западу, носителю английского языка, изначально, по определению виднее, что есть «инаугурация», а что так… безделка. Русскоязычному читателю из данного перевода, содержащего напластования различных гуманитарных практик и подходов, а также сопоставленных в сложных сочетаниях цитат скрытых и явных, видно, пожалуй, следующее:

- попытка если не заместить поэзией философию, потерявшую былое хождение в салонах, то перевод вольного размышления в не совсем удобовоспринимаемую форму экспромта, имеющего вид поэзии, то есть, разбитого на строки то короткие, то длинные. Иных выводов о провиденциальности и профетичности образца сделать не получается, и не потому, что уровень образования не позволяет, или культуры разошлись в разные пласты, а потому, что форма недостаточно явна для выражения даже простейших мыслей. Перебивает сама себя, имитирует хаос сознания, прямую речь, напоминающую оратора, боящегося аудитории и потому наглеющего от минуты к минуте. Иными словами, внимание собравшихся присваивает не совсем готовый «докладчик», и тема его доклада сформулирована недостаточно чётко, и приёмы его не цицероновы, но что поделать, если именно так начал разговаривать оксфордский или кембриджский профессор образца 1949 года…

А если более отстранённо, то созерцание здесь обретает вполне зримые черты деперсонализации: говорящий не просто не настаивает на своих индивидуальных речевых свойствах, но даже не пытается выделиться ими из потока. Чем более стёртой, лишённой интенции просиять в языке оказывается высказывание, тем лучше. И где же здесь свобода? И кто в данном случае мимикрирует под большинство своего же окружения?

Кстати, о принципах послевоенной англоязычной поэзии: Марджори Перлофф замечает, что «для Драгомощенко язык не является уже всегда усвоенным и присвоенным, предопределенным и предпосланным, с чем американские поэты считают своим долгом неустанно бороться».

То есть, пока русская поэзия ещё болеет мессианством, иллюзией, что поэтическое слово может не куда-то «вести», но нечто пробуждать в душах и сознаниях, американцы и англичане вполне осознанно борются с профетизмом, и вполне счастливы, что образцы их поэзии выглядят… черновиками поэзии.

Принцип второй:

Уничтожить в себе традиционное понимание русской поэзии

как концентрированной формы выражения мысли и чувства с неким побуждающим началом в виде лаконичных формул, - то есть, наотрез отказаться от поэзии и как от агитационного плаката, и как от готового словесного шедевра

Иной раз думаешь – чего, собственно, не хватило? Трудолюбия-усердия или воли к тексту, чтобы писать, например, так:

Во всеоружии пространство явлено, как будто можно

тронуть его пифагоровы жилы, иногда прямые,

словно тростник двоения, как рта след на осеннем сланце,

в котором гончарная поросль отступает волна за волной

в веера эхо, гася сторожевое солнце и в пену охры

погружая сонных, как эреба капли, птиц плетения.

Иногда пальцам они беструдны: патина порожнего поля,

стерня в латунных трилистниках полудня. И потому

в явленном не множатся тени. Поэтому, к слову, «чайка»

тлеет, как «рассеяние», и мысль несметна,

будто приветствие, —

подпись под ним беспечно стерта, под стать расстоянию,

а само увядает в воздухе, ничего не меняя в окрестностях.

и т.п.

Вы помните начало стихотворения? «Во всеоружии пространство явлено» - вот из какого зерна произрастает верлибр. Четвёртый шестисложник так и раскладывается на стопы, но… не далее.

Зов размера повсюду! Вот ямб:

В границах вереска был дёрн. Застенчив, словно брат.

Фаюмским воском россыпь остановишь

стекла бегущего у рук. Безлюден двор.

Был дёрн за простотой стенною. Застенчив, словно брат,

Или как смерть травы, огней, роящихся у тяжких гнёзд зари.

Я впрямь не понимал, почему из параллельных двух или к ручью в весне.

Где ивы дымный хруст мятётся западнёй

на сломе свежестью, потом скользнёт у губ.

Надо было оставить ключи под порогом с растением.

Заметили, что последняя строка ломает ямб, снимает, как выражаются прозаики, приём, и останавливает поэтическое восприятие дальнейшего, будто натянув уздцы?

Принцип третий:

Постоянно усложнять семантическое пространство

за счёт сопоставления одних величин с другими

Образец:

Вот, скажем, бабочки в коллекции воздуха.

Какая, собственно, разница? Между холодным и тёплым?

Между мутным стеклом, сквозящим проёмом, войной,

кирпичной стеной?

Вопрос в другом. Как мы могли, обладая знанием букв,

дыр, начертаний, устройства всевозможных картинок,

наконец, того, чего не выносят любители

филармонических залов, канн, перфорации, белых ночей —

Как удавалось нам восходить по ступеням

и спускаться (вот главное) вниз, не пользуясь ни одной.

Вопрос, на самом деле, в другом: что мы готовы считать поэзией в силу традиции восприятия, а что не готовы. И уж точно, это какая-то совершенно иная литература и иная поэзия.

Еще один принцип:

Избегать прямых высказываний

ограничиваясь косвенными, через конкретный образ, притчу, метафору

В поэтике Драгомощенко – и западной поэтике в общем – нельзя стараться произвести впечатление на читателя ни чрезмерной открытостью, ни призывами к чему-либо, полагая, что письма, писанные отчасти и к нему, обращены гораздо выше. Следует, судя по всему, вырастить в себе голос, отличающийся от советского монументального драматизма тем, что не использует фразу в целях максимального и предпочтительно аффектированного влияния на мысленного читателя и собеседника, отказаться от «брутального доминирования», токсичной маскулинности и прочих признаков пола, деперсонифицироваться до выражений почти самого общего свойства.

Следует заметить, что это довольно тоталитарная система ценностей. А что в ней «можно» посреди запретов на пол, возраст, характер, личностные свойства? Деталь, пожалуй. Использовать в качестве поэтического зерна предписано лишь интеллектуальную понятийно-метафорическую игру в сопоставления, а исповедовать разрешено исключительно суггестивные методы донесения себя до слушателя. Лучше всего использовать весьма ограниченный набор литературных средств и приемов, настроив внутренний голос на бормотание про себя.

Прямое высказывание о «низших» (результат и языковой, и социальной, и образованческой сегрегации) допустимо, но в редких случаях, сопоставимых с прямой же манифестальностью:

Слышать и видеть

 

Они говорят: почему же так… все просто, просто люби Родину

Они говорят: люби Бога, потому что он Родина, просто

Они говорят: почему ты все время морду воротишь

Они говорят: отвечай за слова, мой нежный друг, ни шагу в сторону

Они говорят: там люди не получают зарплаты, а ты чего?!

Они говорят: искусство — это такое… Как смерть, типа. Мы — за

Они говорят: воды нет у людей, не только горячей, а для пить просто

Они говорят: это — как Сталин и Пушкин. Это наше морозное утро

Они говорят: не перечить. Следует извлекать благо. Только благо

Они говорят: не только те, кто любит Пушкина и Родину, и крыльцо

Картина примитивизации сознания достигается за счёт использования цивилизационных маркеров. Не знаю, как относился Драгомощенко к Пушкину (вероятно, никак), но изображение общедоступной реальности удаётся ему с видимым трудом. Изложить в нескольких сжатых принципах такие сложносоставные явления, как любовь к Отечеству и его истории и наследию, почти не выходит: получается памфлет. «Они говорят» равняется «они отрицают мою сложность».

Поэт-метареалист, согласно неписанному, но весьма ощущаемому кодексу, обязан подмечать тончайшие взаимодействия из области природы вещей, но не людей. Ему заповедано обсуждать внешние человеческие или общественные мотивы, следя за преображением их в собственной душе, любуясь прихотливой игрой исключительно своей или близкой по духу мысли. «Мы не касаемся этой грязи» приравнено к «нам всё равно, кому не платят зарплату, и нам наплевать на тех, кто сидит без горячей воды». Разумеется, поэзия не в состоянии возбудить сантехника до такого градуса общественного горения, что он бросится чинить неисправный трубопровод. Поэзия физически не способна заставить начальника выплатить работникам долги по зарплате. Но некие тайные нравы она всё-таки подспудно воспитывает.

Драгомощенко испытывает постоянное желание взойти на холм

отстраняясь от любых поползновений социума диктовать свободному уму свою безумную волю:

Они говорят, но не знают, что нет у меня ушей, чтобы слышать,

Они говорят и не знают, что нет у меня крыльев, учебника, компаса, кино,

Они говорят и просто не знают — с кем говорят.

Приблизительно так элитаризм прорастает в эгалитаризм. Запад всегда охотно играл в элиту, сегрегацию. Готов он применить старые проверенные способы даже сейчас, в пандемию, которую обрушил нам на головы. И вопрос действительно тонко настроенной этики состоит в том, чтобы понять: ни образовательный ценз, ни возможность коммуникации с братьями и сестрами по разуму, ни великие прозрения не дают внутреннего права на снобизм.

Драгомощенко причастен и следующему правилу:

Не полагаться на чувства

как ведущие философа по неверной и зыбкой тропе аффектов

Школой евро-американской послевоенной поэзии он выучен презирать эмоцию как самозваную владычицу восприятия, а также питать живейшее отвращение к пафосу и патетике. Последнее понятно в свете тоталитарного диктата нашей, местного разлива, наглядной агитации и пропаганды. Неслыханный расцвет, который мы помним по стародавним временам тридцатилетней давности. Кумачовое буйство, сменившееся сегодня массовым и таким же оглупляющим по сути «маркетингом и рекламой».

Чтобы выйти из обыденных координат, следует перестать интересоваться обычным для мещанина событийным фоном. Иначе говоря, отображению реальных политических или социальных событий в поэтике Драгомощенко места не находится, и упрекать его за такое «отпадение от нас» глупо и безумно: мы не большевики.

Цель метариалиста - претерпеть преображение из конкретной фигуры говорящего (лирического героя) во внеличностное пространство звучащего голоса, каковой метафизический опыт не может не вызывать уважения. Но – вышло ли? Каков процент (и коэффициент полезного действия заодно) реализации усилий? По всей видимости, близкий к ста: у человека, с 1974 года печатающегося в самиздате, в 1978-м – лауреата премии имени Андрея Белого, профессора нескольких западных университетов на Западе вышло целых две книги. По-английски, естественно.

Ах, Аркадий Трофимович-Аркадий Трофимович! Неужели подвело отчество, показалось коллегам с той стороны кордона слишком русским? Легко ли было вам закрывать глаза на то, что видели они в вас пусть и счастливо соблазнённого ими, но неисповедимо второсортного «друга Четвёртого Рима», он же Нью-Йорк? Спеси в своём отношении – не замечали? Душа ваша – ни разу не вскричала тонким голоском «да что же это вы со мной сделали?»?

Ни предписания, ни объяснения, ни скорлупы ореха.

Вещь в горсти пространства троит себя, не разрушая

                                                                        пшеницы блаженного притяжения.

Словно маятник света над помрачённым камнем зенита,

                                                                        бессмертие сквозняка полнится отклонением,

Падение отламывается от парения, но поменяй их местами

в том, что написано, в том, что слюдою или же скажется,

в чём регистр каждого станет схож с порезом осоки,

либо вспыхнет, как иней в скважине вдоха.

Продолжая список принципов, следует вывести еще один:

отрицать выделенные традицией начала и концы стихотворных, логических и эмоциональных периодов, по возможности стирая их так, чтобы и первые, и вторые напоминали обрывки текста, случайно выдернутого из несравнимо большего контекста. Этакое бесконечное письмо, нигде не начинающееся, неизвестно когда начавшееся и никогда уже не заканчивающееся, потому что не знает, как. Очевидно, так и держат мысль в узде, наблюдая природные законы как абсолютные и превышающие человеческое восприятие и понимание… И если уж идти до конца, то вменяется в обязанность разучиться изъясняться общеупотребительными формулами, во всём выбирая собственный путь изложения. А если путь этот не слишком совершенен, пусть уж остаётся, как есть. Не сходить же с тропы.

Выходит, язык в поэзии – не главное?! А что же тогда? Умозаключать о тончайших взаимосвязях сущего, словно бы моделируя процессы изначального творения, будто бы говоря изначальному создателю: «я понимаю… если не то, откуда что взялось и как оно длится, то как одно из взявшихся внутренне рифмуется с другим почти таким же, и всё же отстоящим от него на самое значительное семантическое и функциональное расстояние».

Пустое… Солнце уходит. Скоро с моря потянет

и освежит глаза, как тряпкой в вине смоченной,

что с углём схожи или дымящимся мясом вепря.

Помнишь? В одно мгновенье, заведя древко за локоть,

уже помраченной и мокрой медью вспарывать брюхо

от самой глотки, где храп морозен,

до паха в клещах впившихся.

Запах крови. Он рос из хруста

раздираемых ребер, греха не ведал, с пасленом мешаясь,

с духом чобра. А сухость ела горло после долгого бега,

и сухожилия ныли под плектром боли.

И тише рокот пластался в плавниках отрогов.

Пот катился по спинам тех, кто не так удачлив,

вслед псам кто стлался, смыкаясь с гулом дубов,

вскипающих идущей грозою.

Гром заслышав, вырвать печень единым взмахом.

Листвой, в горсть содранной, отереть грязь с бедер,

колен, живота, сведеного судорогой снежной.

Фтия милая, помнишь? −

дороги, ремень заскорузлый сандалии,

мох в муравьиных низинах.

Да что же помнить то, чем ты стал на глазах моих,

разъедаемых дымом? Жижа.

Горючие хлопья сажи на жирных губах Гекаты.

тяжелы герои богам, коротка забава их с ними,

и, представь, никакой прохлады. Медлит винное море.

Не шлет ветра нам.

И вот что важно: мир Драгомощенко – постхристианский, поскольку оставлен попечением Творца. Он весь прилежит воле лениво и безобразно порой рефлектирующих изгнанников из Рая. Это мир после Христа, отрицающий Его, пробующий не замечать Его присутствия, не тянущийся к Нему, поскольку волевым же усилием вырвал из себя понятие об Абсолюте. Это мир вечно бормочущих и оборванных собственным небрежением к себе слепцов, ходящих у края обрыва.

В качестве приёмов поэтам этого понимания поэтического мастерства им приказано особенное внимание уделять неточной метафоре, накладываемой на образ мысли, действия или предмета только экспромтом, как бы примериваясь. Также исповедовать приблизительный эпитет, не интересуясь ни его точностью, ни удачной (точной) семантической применимостью к детали, предмету или явлению.

Отпивая глоток в неопределённом времени, в незавершаемом действии —

Найти место, на столе. Расположение вещи. Но стол и есть место для

Для разнообразных вещей. Странное дело, Потебня грезил

внутренними формами “слов”, он начинал с сущности,

                                                                        с платоновских идей в камне,

Начинал и прекращал. Его прекращение не дошло до нас,

                                                                        как, к примеру, “синий”.

Однако начало его речи залегало в “столе”. Зачем Потебне стол?

                                                                        Это ведь Харьков?

Что-то другое и не имеющее отношения к длине цветовых волн. Нет.

Нет — лучше, чем “да”, даже “да” в алмазах бессмертия и чехова. Я люблю

“Нет”, я вырос из этого сада.

Психологи и психиатры увидят здесь последствия какой-то кошмарной травмы – временем, событийным рядом, но вина поэта в том, что его отказ от людей, истории и даже от языка – не мотивирован. Он вознамерился доказать Западу, Востоку и любой иной части света, что русский язык также способен к раскованной рефлексии, «растительному существованию» в заданных координатах, предназначенных для перевода на все мировые языки. Ради этой самой «переводимости», противостоящей основной функции поэзии, были употреблены поистине чудовищные усилия, потрачена не самая дурная жизнь, но каков результат? Пара премий, премия имени… у нас – ещё менее того, поскольку мы нем друзья Четвёртому Риму, и плохо знаем языки, и не хотели бы ни всемирной, ни купленной продажей души славы. Плохи наши дела.

Быть в русской поэзии тем, что некогда называлось «немцем», холодным, рассудочным, не способным к «эмпатии» как пониманию насущных нужд ближнего, немцем, уединившимся в башне и творящим в ней некие алхимические опыты с языком – вот и вся новая нормальность. Нет никакой России, и нет никакого горя. Есть словесность, которую можно для удовольствия избранных переводить туда-сюда, и качество ее при этом не изменится.

Для такого понимания функции поэзии следовало не просто родиться в Потсдаме, а действенно демонстрировать иные свойства национального характера, чем сердечный надрыв и всемирная, но неуклюжая отзывчивость. Что и говорить, задача не из лёгких, и Аркадий Трофимович выполнил её тщательно, по-немецки, параграф за параграфом.

Тогда что же мне делать? Как дальше пить воду?

Как смотреть на огонь? Я их всегда любил, их,

Не разделяя по волосу, — как с ними мне быть,

Знающему вкус камня, жала осы. О чем я думал?

Что с каждой из них — возможность сна без того, чтобы

Видеть затылком какой-нибудь по-другому.

Мне нравились деревья, я думал, что птицы

Думают о человеке, но просыпался и не хотелось пить,

Ни листьев, ни птиц, — чашку кофе, дышать

А если боги — стакан вина, а после страшную сигарету.

Реагировать на пространство и время на том же языке, на котором на него реагируют представители цивилизованного и образованного сообщества, дышать с ними одним воздухом, быть космополитом, гражданином и мира, и Вселенной, прежде всего на словах, и уже потому на деле – замечательно. Наверно.

Однако что-то отвращает от подобного отношения и к себе, и к слову в себе.

Ты съешь собаку без перевода

Пуля покидает тело сворачивается время

Птица видит мальчика собака летит —

Человек смертен искусство огромно

То есть, пост-христианства после Христа – не получается. Ни в этике, ни в поэтике. Или спрос – по высшей планке, или её, этой планки, просто не существует.

Сергей Арутюнов