Родом из ИППО

Родом из ИППО

То, что сегодня, в основном невпопад, называют «духовностью», есть самая сокровенная и величайшая из тайн, трепать имя которой попусту и греховно, и в исключительно светском смысле – преступно. Мирянин только и способен, что почувствовать «намоленность» какого-либо места или особенную, благородную и влекущую к себе возвышенность натуры какого-либо деятеля искусства или науки.

Откуда эти ощущения? В самое безбожное время продолжают, не преступая будто бы законов обезбоженного, сведённого почти к чистой физиологии бытия, сиять некие светочи, зовущие к иной, небесной жизни… Кто может объявить всю советскую литературу начисто лишённой благодати? Находятся и такие обличители, но вряд ли их теперешняя правота относится к разряду бесспорных.

А ощущения другого рода, связанные с исходящей от определённых строк радости бытия, разумеется, не могли взяться из ниоткуда, сами собой обрестись там, где дух принижен и обделён и местом рождения и обитания, и родовыми связями, протянутыми в глубь времён, и чем-то ещё не называемым, свыше. Закон сохранения духовной энергии пронизывает не просто «общество», но феноменологию шедевров, созданных им. С удивлением поначалу узнаём мы, что чуткий и какой-то почти потусторонний, явно не от нашего мира поэт Николай Рубцов – сын священника, а затем понимаем, что иначе и не могло быть.

Сколько благодатных семян рассыпано было Церковью по сторонам света, и всходы их были совсем не там, и не такие, как ждали, ещё предстоит подсчитать и упорядочить, но что-то непременно уклонится от учёта и подсчёта, скрываясь и прорастая по таким захолустьям, что невольно – в который раз! – дашься диву.

***

Ещё до бакинской резни 1990-го года, примерно в середине 1980-х гг., точнее не упомнить, дальняя родня отца вдруг наведалась в Москву. С ними в кресле отца – если честно, обычном стуле, но с подлокотниками – утвердился дядя Вазген, высоченный, плотный, со сказочной величины усами. Несмотря на обычные костюмные брюки и вязаную безрукавку, воспринимался немного восточным волшебником. Подарки его были богаты: книги. Без особой страсти перелистал я после дядиного отъезда многотомных Мориса Дрюона и Дюма, но уже к осени угораздило простыть, и тут, в вечернем чтении, явился мне Соловьёв.

Тридцать пятый год своей жизни Ходжа Насреддин встретил в пути – прозвенела и впилась в меня навсегда начальная фраза. Она, словно звук архангельской трубы, повлекла в немыслимые дали, вынудила снять с полки атлас мира. Имена отдалённых городов, как трели экзотических птиц, чеканились, казалось, изнутри: Бухара (ударение я ставил неверно, по-русски, на второй слог, по аналогу с «буханкой»), Коканд, Багдад, Дамаск, Испагань (снова не уверен, что правильно ударял).

Больше десяти лет провел он в изгнании, странствуя из города в город, из одной страны в другую, пересекая моря и пустыни, ночуя как придется — на голой земле у скудного пастушеского костра, или в тесном караван-сарае, где в пыльной темноте до утра вздыхают и чешутся верблюды и глухо позвякивают бубенцами, или в чадной, закопченной чайхане, среди лежащих вповалку водоносов, нищих, погонщиков и прочего бедного люда, с наступлением рассвета наполняющего своими пронзительными криками базарные площади и узкие улички городов.

Поток чужого, но внезапно зримого и осязаемого быта – ошеломил. Не так уж много совершенных стилистически книг мне до того попадалось. Это было как относительно позднее – гораздо более позднее, чем у родителей, но не запоздалое – шествие в классику, язык, не могущий быть не учитываемым впредь. Простые, ясные, яркие и выразительнейшие строки невольно начинают занимать в мальчишеском пантеоне центральное место, место образцов, точки будущего приложения сил.

Я сразу понял, что лучшей книги о Востоке вряд ли когда-нибудь прочту, потому что автор, как и я, от матери и отца, впитал оба начала, и русское и зарубежное, и теперь стоит на режущей грани двух житий, и обжигаясь ею, и источая слова, которым в здешнем климате кажутся попросту невозможными. Старая моя настольная лампа давала достаточно света для того, чтобы впиваться в страницы. Оторваться от книги заставила мать: нагнал-таки себе температуру. А может, нагрело её близко поставленной и светящей в кровать лампой…

Слог «Повестей…» пробуждал то, что было скрыто натурой до срока, запорошено исключительно московской жизнью, скуповатой на распахнутые настежь – себе дороже – излияния чувств. Герой, по первым строкам, повеса и лукавец, тем не менее, делался линзой мудрого и бесшабашного взгляда на бытие. Через неё, казалось, мир виделся без искажений – природой, населённой людьми и тяжкого труда, и наглого грабежа трудяг, уродливым в «дворцовых» и печальным, но праведным в сирых обычаях нищеты. Весёлый, нищий, безмерно влюблённый в мир, Насреддин обладал силой духа, позволявшей рушить самые зловещие планы власть имущих. «Плутовской роман» (термин, которого я тогда не мог знать), имевший хождение сперва на латинском, а затем и на франко-германском Западе, внезапно обретал мощь в зрелом – куда уж зрелее – СССР, что было и непривычно, и странно, и чарующе.

Ле-о-нид Со-ловь-ев… Я долго не мог поверить, что автор – русский, тем более – советский. На стилизацию роман похож решительно не был, а походил он более всего на нечто дореволюционное, хотя и куда более самостоятельное в воззрениях и решительное в слоге.

Народничество! Был такой термин, и было такое течение, миновавшее лишь с утверждением Советской власти. Состояло оно в сочувствии интеллигенции народу до такой степени, что люди уходили из столиц и крупных городов («садились на землю») и растворялись в деятельности самой, как они понимали, нужной: учительстве и врачевании. И то, и другое порождало литературу уровня вполне чеховского, некрасовского, если не толстовского.

Родители Соловьёва были не просто народниками или отчасти народниками, впитавшими дух своего времени – они были учителями, посланцами Императорского Православного Палестинского Общества, которое сегодня вновь воссоздано, чтобы снова нести свет веры и знания в Святую Землю.

Их сын, их мальчик родился в Ливане. Первые его впечатления от Триполи – явно почище гумилёвских, родом из Тифлиса и больше умозрительных.

О том, что автор и воевал, и сидел, я узнал только в недавние годы.

***

Над миром в синем небе сияло солнце; Ходжа Насреддин мог не щурясь смотреть на него. Росистые поля и бесплодные пустыни, где белеют полузанесенные песком верблюжьи кости, зеленые сады и пенистые реки, хмурые горы и зеленые пастбища, слышали песню Ходжи Насреддина. Он уезжал все дальше и дальше, не оглядываясь назад, не жалея об оставленном и не опасаясь того, что ждет впереди.

После Ливана Соловьёвы оседают в Самарской губернии, но уже к концу Гражданской (1921) едут спасаться от бескормицы в узбекский Коканд.

Чем дальше от Бухары скитался он в заплатанном халате, засаленной тюбетейке и порванных сапогах, тем сильнее он любил Бухару и тосковал по ней. В своем изгнании он все время помнил узкие улички, где арба, проезжая, боронит по обе стороны глиняные заборы; он помнил высокие минареты с узорными изразцовыми шапками, на которых утром и вечером горит огненный блеск зари, древние, священные карагачи с чернеющими на сучьях огромными гнездами аистов; он помнил дымные чайханы над арыками, в тени лепечущих тополей, дым и чад харчевен, пеструю сутолоку базаров; он помнил горы и реки своей родины, ее селения, поля, пастбища и пустыни, и, когда в Багдаде или в Дамаске он встречал соотечественника и узнавал его по узору на тюбетейке и по особому покрою халата, сердце Ходжи Насреддина замирало и дыхание стеснялось.

***

Он не нашел в Бухаре ни родственников, ни старых друзей. Он не нашел даже отчего дома, в котором родился и вырос, играя в тенистом саду, где в осенние прозрачные дни шелестела под ветром желтеющая листва, спелые плоды с глухим, словно бы отдаленным стуком падали на землю, тонкими голосами свистели птицы, солнечные пятна трепетали на благоуханной траве, гудели трудолюбивые пчелы, собирая последнюю дань с увядающих цветов, затаенно журчала в арыке вода, рассказывая мальчику свои бесконечные, непонятные сказки…

Если бы дело сводилось к пересказу анекдотов о великом суфии! Эффект присутствия Великой и Огромной Жизни, вот чего удалось добиться Соловьёву, знающему и любящему то, что видел тысячи раз:

Булькали огромные котлы, накрытые деревянными пляшущими кругами, сытный пар сгущался под потолком, где с гудением вились рои бесчисленных мух. В сизом чаду яростно шипело, брызгалось масло, светились стенки накаленных жаровен, и жир, капая с вертелов на угли, горел синим душным огнем. Здесь готовили плов, жарили шашлык, варили требуху, пекли пирожки, начиненные луком, перцем, мясом и курдючным салом, которое, растопившись в печи, проступало насквозь через тесто и кипело мелкими пузырьками.

Главные полемические и сатирические удары в духе торжествующей русской (и мировой) революции наносятся им по власти и её приближённым – вельможам, чиновникам, судьям, богатым торговцам и их неутолимой жадности. Только она, жадность, скупость, узость мышления и даёт возможность бедняку обводить их вокруг пальца! Каждый раз испытываешь истинное удовольствие от того, как назидательно можно обойтись с возомнившим о себе взяточником или казнокрадом. Получают чувствительные тычки и духовные лица… но только за пристрастия к тому же самому, что и светские. Главный враг автора и протагониста – мертвечина, препятствующая живительным токам Жизни!

Она же отождествляется с Базаром.

И начался базар.

Когда Ходжа Насреддин, хорошо выспавшийся в тени могильного памятника, приехал на площадь, она уже вся гудела, волновалась и двигалась, затопленная из конца в конец разноплеменной, разноязычной, многоцветной толпой. "Дорогу! Дорогу!" — кричал Ходжа Насреддин, но даже сам с трудом различал свой голос в тысячах других голосов, ибо кричали все: купцы, погонщики, водоносы, цирюльники, бродячие дервиши, нищие, базарные зубодеры, потрясавшие ржавыми и страшными орудиями своего ремесла. Разноцветные халаты, чалмы, попоны, ковры, китайская речь, арабская, индусская, монгольская и еще множество всяких наречий — все это слилось воедино, качалось, двигалось, гудело, и поднималась пыль, и замутилось небо, а на площадь бесконечными потоками прибывали новые сотни людей, раскладывали товары и присоединяли свои голоса к общему реву. Гончары выбивали палочками звонкую дробь на своих горшках и хватали прохожих за полы халатов, уговаривая послушать и, пленившись чистотою звона, купить; в чеканном ряду нестерпимо для глаз сияла медь, воздух стонал от говора маленьких молоточков, которыми мастера выбивали узоры на подносах и кувшинах, расхваливая громкими голосами свое искусство и понося искусство соседей. Ювелиры плавили в маленьких горнах серебро, тянули золото, шлифовали на кожаных кругах драгоценные индийские самоцветы, легкий ветер порой доносил сюда густую волну благоуханий из соседнего ряда, где торговали духами, розовым маслом, амброй, мускусом и различными пряностями; в сторону уходил нескончаемый ковровый ряд — пестрый, узорный, цветистый, разукрашенный персидскими, дамасскими, текинскими коврами, кашгарскими паласами, цветными попонами, дорогими и дешевыми, для простых коней и для благородных.

Риторика учит, что от перечислений можно устать, что не стоит перегружать ими текст – но Соловьёв, будучи природным ритором, переступает через омертвевшие правила. Он явно знает какой-то секрет русской речи, позволяющей катать во рту блаженные слоги. От его периодов не устаёшь, потому что в каждом слоге взрывается ярмарочная петарда веселья и торжества.

Жизнь у Соловьёва – коллективная и разнонаправленная Личность, посеянная на земле некогда усердным и талантливейшим из Земледельцев. Её проявления бесконечно варьируются, от зла до добра, и только ясный взор бытийного мудреца видит их разделение, противостояние и вечную борьбу, в которой он участвует с восторгом, не переходящим в упоение победой или садистское наслаждение от попрания проигравшего.

Насреддин – орудие Высшей Справедливости, но не ангел мщения или не возмездия, а именно человек свободной воли, деятельно сражающийся за правду и народную, и человеческую. В концепции народников правда всегда у народа как угнетаемого, страдающего, хотя в более общих и, может быть, правдивых концепциях так никогда не бывает.

Как бы ни было, наказания от Насреддина, постигающие интриганов, никогда не ведут к их физической гибели – разве что от рук таких же соперников, как они сами – но осмеянием злодейства показывают незатейливую суть мелких и скаредных душ. Насреддин, как истинный человек Базара, любимец всепобеждающей Жизни, словно актёр-одиночка, поэт и певец, восстающий на борьбу со злом то в одиночку, то с товарищами. Здесь – основание народной любви к нему. Он не убийца, он – Возмутитель Спокойствия, выгодного властителям лишь по одной причине: в «спокойствии» легче и удобнее грабить. Любое осмеяние, что себя, что приближённых, что установленных в своих интересах порядков, а хуже того – перераспределение доходов грабежа, возвращение их тем, кем они заработаны – ужасает поборников усердно раздуваемого величия. Победы Насреддина – принципиально тихие. Счастливый смех простых людей, освобожденных из нужды, позора и рабства – его лучшая награда.

Единственный Господь простых людей – в их святых (дедушка Турахон, одаривающий детей, подобно Деду Морозу), их труде и их милосердии друг к другу.

***

Любовь к Сущему!

Всходило солнце, старинный, неизменный друг Ходжи Насреддина; каждое утро встречались они, и каждое утро Ходжа Насреддин умел обрадоваться солнцу так, словно не видел его целый год. Всходило солнце, как добрый, щедрый бог, равно на всех изливающий милость, и все в мире, благодарно ликуя, раскрывало навстречу ему свою красоту, горело, сверкало и сияло в утренних лучах — пушистые облака, изразцы минаретов, мокрые листья, вода, трава и цветы; даже простой угрюмый булыжник, позабытый и обделенный природой, даже он, встречая солнце, сумел украсить себя, искрился и блестел в изломе, словно осыпанный алмазной пылью. И разве мог Ходжа Насреддин в этот час оставаться холодным перед лицом своего сияющего друга? Дерево трепетало под яркими солнечными лучами, и Ходжа Насреддин трепетал вместе с ним, словно сам был одет зеленой листвой; на ближнем минарете ворковали голуби, чистили крылья, и Ходже Насреддину хотелось почистить крыло; две бабочки порхали перед окном — ему хотелось быть третьим в их легкой игре.

Восточный Тиль Уленшпигель? Робин Гуд? Нет, нет и нет. Иная модель. Хитроумие Насреддина выказывается исключительно поступками, а сам ход мысли крайне эмоционален, открыт и честен, в нём не угадывается и следа коварства. Мы видим исторический, но максимально близкий и психологически достоверный анекдот в реальном времени, а сил на то, чтобы вырабатывать отношение к герою и его антиподам, остаётся ровно столько, чтобы тревожиться за героя и восторгаться очередному его спасению из смертельных ловушек.

***

Первая повесть о Насреддине издаётся перед самой войной, а остальные пишутся уже на войне и в тюрьме, куда по доносу о якобы террористических намерениях Соловьёв попадает на целых восемь лет. Поразительно его смирение перед возведённой на него напраслиной: «Мне не было там плохо. Я воспринял это как заслуженную кару» - первой жене он несколько раз изменил, и именно этот грех выступает в его сознании достаточным основанием для политической статьи! Вот уж верно, что если человека за сорок посадить, ничего ему не объясняя, внутренне он всегда будет знать, за что…

Все, все проходит; бьют барабаны, и базар затихает — пестрый кипучий базар нашей жизни. Одна за другой закрываются лавки суетных мелких желаний, пустеют ряды страстей, площади надежд и ярмарки устремлений; становится вокруг тихо, просторно, с неба льется грустный закатный свет, — близится вечер, время подсчета прибылей и убытков. Вернее — только убытков; вот мы, например, — многоскорбный повествователь этой истории, не можем, не кривя душой, похвалиться, что заканчиваем базар своей жизни с прибылью в кошельке.

Миры совершают свой путь; мгновения цепляются за мгновения, минуты — за минуты, часы — за часы, образуя дни, месяцы, годы, — но мы, многоскорбный повествователь, из этой вечной цепи ничего не можем ни удержать, ни сохранить для себя, кроме воспоминаний — слабых оттисков, запечатленных как бы на тающем льду. И счастлив тот, кто к закату жизни найдет их не совсем еще изгладившимися: тогда ему, как бы в награду за все пережитое, дается вторая юность — бесплотное отражение первой. Она не властна уничтожить морщины лица, вернуть силу мышцам, легкость — походке и звонкость — голосу; ее владения — только душа.

Разве не религиозный трактат, не его преддверие видим мы здесь? Какие, как бы сказали некоторые литературоведы, «сочные», зримые, ощутимые образы, точно ваза с фруктами. Ни партия, ни ее вожди, ни революция, ни коммунизм – ничто не колебало писателя, упрямо исполнявшего свою миссию на земле, доносившего лучшее, что было дано ему ещё, может быть, в Ливане, от верующих родителей.

Преображённая духовность советской литературы лично у меня никаких сомнений не вызывает. Да, Христос незримо стоит за лучшими строками, но предаваться ему в тексте – запрещено. Он – за скобками, но дальше их не двигается. В пантеоне периода 1917-1991 года, переиздаваемом и сейчас, нет и не может быть ни единой книги, которая была бы кровожадна или подла.

Вслушаемся, чтобы прийти к живому источнику ещё и ещё раз, как приходят паломники к заветным ключам святой воды:

Величаво и торжественно, в содружестве звезд, плыла земля сквозь голубую мглу ночи, ветер шелестел в деревьях, кричали ночные птицы, благоухала трава, обильно увлажненная росой, билось сердце в груди Ходжи Насреддина — и во всем этом он вдруг ощутил с полной несомненностью свою веру и понял ее, хотя назвать еще не умел. Переполненный порывом, восторгом и беспредельным счастьем любви к миру, чувствуя ответную, такую же беспредельную любовь живого мира к себе, сливаясь со всем сущим вокруг, но не растворяясь в нем и сохраняя себя, — он шагнул в одно из тех драгоценных мгновений, что соприкасают человека с великим и вечным круговоротом жизни, куда смерти доступа нет и не будет!

Его вера все громче звучала в его душе и переливалась через края, но слова для нее, неповторимого и единственного, он в своем разуме не находил. А между тем чувствовал, что оно есть, и где-то близко; он напрягал все силы, дабы пламя из его души поднялось в разум и зажгло его этим великим словом; и когда, казалось ему, он уже вконец изнемог от непомерных усилий, — слово это вспыхнуло в нем, блеснуло, сверкнуло и, перелетев на уста, обожгло их незримым огнем.

— Жизнь! — воскликнул он, вздрогнув и затрепетав, не замечая слез, струившихся по лицу.

И все вокруг дрогнуло, затрепетало, отзываясь ему, — и ветер, и листья, и травы, и далекие звезды.

Странное дело: он всегда знал это простое слово, но проник во всю его бездонную глубину только сейчас, — и, когда проник, это слово стало для него всеобъемлющим и бесконечным.

С днём рождения, Леонид Васильевич. Со 114-летием.