Читали вы на катках? Весёлых, ледовых, украшенных новогодними гирляндами катках? Нет, не думаю, что читали вы там что-то вроде стихов и сами стихи, и тем более свои. Было бы странно, не говоря уже об общем сюрреализме ситуации.
Если б вы только знали, где приходилось читать… вспомнить страшно. Особенно памятны места, где ни о какой поэзии и подумать было нельзя, так они были не то, что не приспособлены к ней, но исключали её заранее всей своей «внутренней архитектоникой». Например, сытый бюргерский ресторан в Хамовниках. Сущий подвал, где в полутьме звякали какие-то вилки, и пахло чем-то… целым букетом запахов, где роль тубы-геликона исполняли мясные изделия, а сопровождали его ударно и скрипичным образом некие загадочные травы и преображённые паркой и варкой корнеплоды. Было в том подвале и спиртное, и нотки его доносились до приглашённой одним, так сказать, «меценатом» компании. Меценат, к слову, изрядный циник, ничем поэтов не угостил, а ограничился тем, что допустил их в своё святилище, но такое вполне в обычае меценатов.
Надо сказать, что поэт – существо ситуативное, мгновенно адаптирующееся к любой обстановке, а если и входящее с ней в жёсткий, как выразились бы профессиональные боксёры, «клинч», исключительно с целью подчеркнуть контраст, что тоже, в общем-то акт эстетический.
Но суть состоит вовсе не в том, кто таков сегодня поэт, загнанный в подвале, а в том, какова ныне война эстетик: поэту вот уже тридцать лет как подвал видится более пристойной обителью, нежели парадные светлые залы (он и забыл, как они выглядят) с какими-то белыми пологами в изящных сборках – примерно такие, что обставлены «декором» лампионов и вазонов. Где есть, например, напольные часы в барочном кружеве, висит пара недурных пейзажей «под голландцев», притиснуты к стенам и шкафы, и где-то виднеется нечто вроде камина. В «роскоши» поэту слышится «Россошь», а любые коннотации, связанные с «премиум-сегментом» господ потребителей, он инстинктивно отвергает. Мы больше не дворяне, и давным-давно не они. И между светлыми анфиладами и чёрными клоаками никак не можем основать стиль, которому бы сами благоволили. Поэту настолько претит любая обстановка, что впору заподозрить его в тайном небрежении самими основами бытия, но это не так.
Мне кажется, что некогда у поэзии произошла ссора с жизнью, и она до сих пор не завершена примирением. Кошмары социальных пертурбаций, войны, революции, снова войны сделали возможным почти разрыв отношений, и вечно взыскующая поэзия оторвалась от быта и перестала его любить, как многие годы назад. Я не представляю себе новой «Жизни Званской», потому что утрачен опорный элемент наслаждения уединением, властвованием над самим собой и собственной свободой! – противопоставляемыми принужденности городского прозябания. Нет уж больше ни ренессансных фигур, воспевающих великую жизнь, и ни того, что она собой означала. Пространство поделено на личное и общественное, в первом из которых поэт скорчен внутри бедной обстановки, а во второй размыт ею до непереносимой жалкости. Ни кабинетов ему, ни каминных полок, ни даже высокого окна с портьерой, возле которого он бывал так равен самому себе
***
Что за чудо эта радиорубка в парке Горького! Мала, изукрашена снаружи и перевита проводами внутри, словно бы обозначая собой убежище, из которого только и возможно звучание. Витринная часть рубки обращена к той боковине катка, которую я бы назвал «береговой». С неё пускаются в странствие по льду, и на неё же всходят при окончании странствия. Задержится ли здесь человек, если обратиться к нему, вечно спешащий, суетный городской человек – девушка, женщина, мужчина, ребёнок?
Они задерживались, они улыбались, они хлопали. Восьмого января сего года они, невольные и случайные конькобежцы, даже снимали нас на свои телефоны… и взгляды их останавливались не только на парадных аксельбантах великолепного хора Инженерных войск, но и на нас, грешных. И только потому, наверное, что мы, вторгавшиеся между песнями, говорили с ними. Лично я говорил.
Своих стихов на Рождество я читать не стал, поскольку, быстро перелистав их, обнаружил, как полны они тем самым разрывом с жизнью, претензиями к ней, совершенно не праздничными, горестными, наполненными страданием. Не в праздник. Не в Рождество.
Зато Шмелёв (и как раз его «Рождество») был выслушан с радостью. Ирина сказала мне, что голос мой слегка звенел, а Людмила – что прочитано было блестяще. Благодарю их за эти оценки: я действительно с год назад был одним из лучших чтецов Шмелёва в ЦРЗ, и волновался, как бы не уронить планку. Но дело в том, что я давно совпадаю с ним в эмоции, хоть и проживаю совершенно иную жизнь, чем он, однако поэтическое в нём, пусть и не заключённое в рамки строгого размера, чувствую сразу же на уровне осязания, соприкосновения одного внутреннего языка с другим. Дело в том, что я тоже отчасти такое же требовательное и настырное простонародье, как и он, вторгшееся в изящную словесность практически с мороза, распаренное долгим санным бегом по заиндевевшим пустошам. Дело в том, что я в какой-то мере он…
Я рассказал останавливающимся на «береговой» части катка людям о том, что лихая и улыбчивая песня о зиме, живущей в избушке и солящей грибы в берёзовой кадушке – перевод стихотворения одного испанца, предавшегося Гитлеру и оказавшегося под Сталинградом. Я также заметил нечто о литинститутском братстве, поскольку практически все выступавшие были выпускниками именно нашего института. Я не мог не помянуть подвига павших и выживших совсем недавно, прекрасно понимая, что мои слова вряд ли донесутся до каждого из оснащённых прекрасными коньками.
Когда-то слово «парка» обозначало богиню судьбы. Далее оно преобразовалось в ниспадающее зимнее одеяние. Вот почему словосочетание «Рождество в парке» для меня несколько двоится и туманится.
Мне кажется, нам следует продолжить. Пройдёт один год, за ним другой, и, если все мы будем по-прежнему сильны и здоровы, люди постепенно привыкнут к тому, что поэзия остаётся с ними в местах их «массовых скоплений», поскольку им, людям, она, в отличие от бытия, не изменяла.
Поэты не предавали людей – им перестало нравиться, как жизнь обходится с ними. Поэзия прекрасно различает, что виной тому сами люди, и усердно делает вид, что они страдают безвинно, и в том состоит её лукавство, но настанут когда-нибудь и такие дни, когда от него придётся отречься и честно сказать о причинах, о концах и началах. Пока этого времени не настало, ещё можно тешиться иллюзией о безвинности, и не начинать любое стихотворения с покаяния, как будто бы тщась настичь молитву.
Мне кажется чрезвычайно верной поэзия на катках, поэзия, звучащая из парковых радиорубок, поэзия, стремящаяся настичь времена, в которые она ещё была органически связанной с людьми, когда её радовались, когда её приветствовали.
Сквозь чуть запотевающее панорамное стекло я видел, как реагировали люди, как в них пробуждалось что-то исконное, ещё от родителей, а то и от прародителей – возможно, сознание уместности поэзии и музыки там, где ей и положено быть.
Как замечательно у Вампилова в «Старшем сыне» - «Да где еще быть музыканту, как не на свадьбах и похоронах?! Людям нужна музыка, когда им весело и когда они горюют».
Где ж быть поэтам, как не на празднествах и не на тризнах? Дверь в них, затворённую безвкусными «шоу», нескончаемой пошлостью реклам и «комедий», нужно с усилием отворять, но для того, чтобы встать вровень с новостными каналами, нужно показать (а не вывернуть) всю душу, обнаружив её перед всеми более живой и пронизанной противоречиями, нежели это показано другими жанрами и ипостасями. Так выигрываются не только эстетические, но и этические войны, и так проставляются в них знаки окончательного мира. Поэт есть поступок, и когда он является, ничто не оказывается прежним, а преображается. В этом смысле мы все и рождественские, и крещенские, и пасхальные, потому что призваны преображать…
Пусть же нашими малыми усилиями пробудятся от бессловесного сна те, которым и предпосылаются все наши когда-либо написанные и произнесённые слова.
Сергей Арутюнов