Жалеть в России не принято. Жаль! Больше бы жалели, меньше было бы жертв, в том числе бескровных, которых и сегодня критическое большинство.
Советская этика, стыдясь злодеяний Гражданской войны, партийных чисток, Большого Террора, безжалостного уголовного кодекса, политического и идеологического сыска, призывала граждан меньше копаться в прошлом, а больше смотреть в туманное, пронизанное неопределёнными, как у Чехова, лучами будущее.
Она же предписывала избегать по возможности жалости («старушечьей эмоции») даже в отношении малых сих, а тем, кого собираются пожалеть, отстраняться от жалости, как от оскорбления, относиться к ней, как к рудименту дореволюционного сознания, влекущему за собой отпадение от генерального оптимизма и энтузиазма. Советский человек провозглашался созданием гордым и в жалости совершенно не нуждающимся.
Но если бы всё было так просто, как якобы на Гражданской войне, урезанной советскими идеологами до плакатного противостояния красного и белого!
***
Согласно пророческим строкам Анатолия Величковского
Советским людям будет жаль
Навек исчезнувшего света.
Россия станет, как Грааль
Иль Атлантида для поэта
в поздние советские годы симпатия к Белому движению, начавшаяся с фильма «Адъютант его превосходительства» рубежа 1960-1970-х гг., постепенно начала приобретать формы массового как «интеллигентского», так и «народного» сочувствия солдатам и офицерам, бывшим на противоположной большевикам стороне.
Уже в 1970-х гг. в газеты и журналы приходили возмущённые письма с требованием прекратить «разнузданную пропаганду «белогвардейщины»», приструнить, урезонить и призвать к ответу авторов белогвардейских романсов, перестать изображать в советском кино деятелей Белого движения чистыми, вежливыми, безукоризненно воспитанными, скрадывая тем самым звериную сущность наймитов буржуазии и слуг мировой реакции.
Понятно, что сострадание к «белым» и стремление подражать их манерам в быту подпитывались мощным общественным недовольством сложившимися условиями жизни в стране, претензиями к детям и внукам победивших «красных». Памятно, например, восхищение вовсе не «белым», но альтернативным пролетарскому грубоватому герою профессором Преображенским из экранизации «Собачьего сердца», и другие схожие феномены, казалось бы, давно побеждённого идеологией массового сознания.
Сочувствие частично опиралось на родовую память о Гражданской, неслыханных жертвах, принесённых на алтарь нового общественного устройства. В ход в основном шли не исторические, а эмоциональные аргументы, смутно припоминаемый Красный Террор, расстрелы, казни, и другие эксцессы, сопровождавшие победоносное шествие Советской власти по стране. Пытавшиеся и пытающиеся находиться над схваткой и теперь произносят сакраментальное – «В Гражданской войне обычно виноваты обе стороны», «те стреляли, а эти вешали, никто не прав».
В 1991-м году многие подумали, что правда перевернулась ровно на сто восемьдесят градусов, и пришло время «белых», однако уже в 1993-м году стало понятно, что и «красным», и «белым» придётся существовать в одном семантическом пространстве, и, вероятно, довольно долго. Культура «белых» тогда подавалась как вышедший на вольный выгул кич родом из тюремных татуировок и вообще из застенков, где в России исконно и неколебимо «томится правда». Советской идеологии в геральдических опытах удалось, казалось бы, невозможное: повесить рядом фашистскую свастику и христианский крест, объединив их в единый элемент вражеской армии, пытающейся овладеть молодой страной.
Так или иначе, приблизилось столетие Русского Исхода, и мне, литературоведу, приходится говорить не об идеях и не о статистике, не о конфликте элит, как иногда сегодня трактуется Гражданская война, а о качестве словесности.
***
«Белых» томов, поэтических антологий, многотомных собраний прозы, мемуаров и писем издана за последние годы масса. Они в некоторой мере востребованы читателями, но ровно потому, что возвращённая литература воспринимается в метрополии как образ альтернативной истории, чаемого выхода из любой сегодняшней безысходности. Таковы эмоции.
Если же говорить именно о качестве «белых» поэтов, то логично предположить следующее: весьма возможно, что основной корпус «белых» стихотворений утрачен, а большая часть его оказалась за границей в частных собраниях и личных коллекциях, и не вернулась в Россию, и уже никогда не вернётся. То есть, можно предполагать, что мы никогда до конца не узнаем, как думали и чувствовали люди, которые погибли в сражениях, были вынуждены сдаться на милость новым властям или бежать из страны.
Поэтические документы той эпохи, как можно предположить, делятся на:
- естественно утраченные в связи с тяготами боевой обстановки (полевыми условиями хранения и частыми случаями уничтожения архивов, как их авторами, так и условиями противостояния, а зачастую и лично противником),
- естественно утраченные в связи с условиями эмиграции (тайное и явное оставление бумаг в покидаемой стране, утрата их в результате кочевий по миру),
- не дошедшие до нас в связи с физической утратой целых сегментов эмигрантской прессы,
- дошедшие до нас немногие произведения, по которым мы вынуждены, как археологи, судить об общей картине.
Постоянно мелькающие имена двух-трёх поэтов якобы должны убедить нас в том, что в них и состоит «белая» поэзия, но из истории словесности уже известно, что выбор истории несет в себе элемент случайности, и лучшие поэты могут не дойти до читателя и в самые благодатные времена. Счастливо доходят до него, как правило, далеко не лучшие, а те, чьи рукописи уцелели, что, как и с русской историографией отдалённых веков, коренным образом искажает суть явления.
Могут ли, как бы сейчас сказали, репрезентативно представлять «белую» поэзию Несмелов, Туроверов, Бехтеев, Перелешин и Савин? Могут ли они конкурировать с Блоком, Гумилёвым, Ахматовой, Мандельштамом, Пастернаком, Маяковским и Есениным, оставшимся в советском стане и претерпевшим от него, за исключением Ахматовой, мучительную гибель?
На каком основании приписываются к «белой» поэзии поэты, не воевавшие в Гражданскую за «белых», а мирно уехавшие – Набоков, Георгий Иванов, Бунин и Цветаева?
У литературоведения поистине огромное количество вопросов к архивам и «красным», и особенно к «белым», которые, видимо, ещё ожидают своих исследователей в то время, как «красные» засекречивались, претерпевая идеологическую выверку и зачистку, не говоря уже о поздних, в угоду идеологии, подделках.
***
К важнейшим стилистическим чертам «белой» поэзии следует отнести, увы, её сугубую архаичность даже на тот период времени. Не будем забывать о том, что в годы Гражданской Серебряный век русской поэзии уже вовсю бушует. Так вот, никаких следов его – символизма, акмеизма и тем более конструктивизма, имажинизма, футуризма и других ведущих эстетических направлений в «белой» поэзии не присутствует. Она архаична, и горда тем, что такова.
Найти какие-либо отдельные строфы, рифмующиеся не перекрестно, с усложнённой рифмой или графически выглядящие отлично от поэзии XIX века в «белой» поэзии немыслимо. Упомянутые Несмелов, Туроверов, Бехтеев, Перелешин и Савин – примерные и старательные ученики предыдущего столетия. Их строфы почти всегда о четырех строках, рифма простая и точная. Представить их увлекающимися ею ради формального эксперимента немыслимо.
Как же так вышло, что целому явлению, именуемому лучшей частью России, ее, как утверждается, интеллектуальной вершине, было чуждо самое невинное эстетическое новаторство? Здесь придется говорить о том, что такое литература «правая» и «левая».
***
Эстетические кунштюки обычно крутят «леваки». Как правило, они самые большие эстетические новаторы. Помимо прочего, им ненавистны стальные рельсы традиции, и они пытаются развинтить на них хотя бы пару гаек, чтобы пустить поэтические поезда под откос. Партизанщина отнюдь не безобидная.
Поэзия как жанр словесности создаётся во имя призрачных, но ощутимых человеком координат эмоционального бытия. Расшатывание строфики, ритмики, рифмы и смыслового ряда неизменно даёт «эффект декаданса» - нарочитой неряшливости стиля, зауми, формального подхода к строке, якобы должной, по выражению формалистов, «остранять» манеру высказывания, помещать предмет его в не свойственные ему ранее координаты и рассматривать его свойства в сферическом вакууме.
Следует заметить, что иные «леваки» по природе своей не способны держаться в традиции по причине неумения создать в каноне что-то запоминающееся, впечатляющее, и потому почти сразу же начинают разламывать его – это всё равно что крушить иконы топором и сжигать их, именуя такую деятельность престижным словом «перфомэнс».
В случае «левого» русского авангарда картина вышла несколько более непредсказуемой: он был проклят созданным в начале тридцатых годов А. М. Горьким, чрезвычайно чутким к эстетическим направлениям, но немедленно извлечён из праха в 1990-е гг., когда его концепция социалистического реализма пришла к окончательному краху. Наследники «леваков» в сегодняшней России исповедуют исключительно «евро-американский» поэтический стиль – отсутствие рифмы и ритма, вольные и довольно хаотические помышления, отрывочные картины-блики, перемежаемые с интеллектуальной рефлексией на модные философские темы. Декадентский верлибр – явление почти повальное в молодой российской поэзии 2000-х, 2010-х и уже 2020-х гг.
Такова сила переворачивания символов – в поэзии спустя сто лет происходит второе после 1920-х гг. распятие Традиции: рифмовать и быть кристально прозрачным считается стыдным.
***
Порой одна строфа может выразить исчерпывающую интонацию времени.
Иван Савин (обрусевший финн из бедной многодетной семьи, солдат Белой гвардии, потерявший в боях с красными всех четырех своих братьев, умерший от полученных ран в Финляндии в 1928 году) изъяснился так:
И только ты, бездомный воин,
Причастник русского стыда,
Был мертвой родины достоин
В те недостойные года.
Четыре эпитета:
1. «Бездомный воин» – обозначение того, что никто больше не дает надежного прибежища белому солдату и офицеру, и так он чувствует себя чужим в своей стране. Можно вообразить, что сама Гражданская происходит как бы поверх голов
населения, занятого выживанием, но при всех уместных и не уместных концепциях обозначение трагического одиночества и Ледового похода, и других попыток свергнуть большевиков здесь налицо.
2. «Русский стыд» – всеобщая метафора недостойной (братоубийственной) войны, войны с самими собой и своими вольными и невольными представлениями о том, против кого нужно направлять оружие.
3. «Мертвая родина» – метафора окончательной и бесповоротной гибели страны, возрождение хозяйства которой под иным флагом не даст ей ни единого шанса продолжиться цивилизационно.
4. «Недостойные года» – снова эмблема стыда за содеянные войной злодеяния.
При практически тех же территориях и людях гражданские войны происходят в области не просто идеологической, но символической – сфере метафор, представлений о правде, чести, долге и справедливости и олицетворяющими их вождями с их политическими программами. Но огромное значение имеет здесь как комбатантская, так и властная практика. Именно она приобретает в глазах основного населения характер карающий или милующий, великодушный или мстительно-садистский. Совокупность мнений вырабатывает и характер противостояния власти в народе – снисходительно-пассивный или в духе «дубины народной войны».
Так, пришедший в Красноярск Колчак до сих пор генетически ненавидим вместе со своими бойцами. И вовсе не потому, что город «красный». Но каждый раз, когда пытаются поставить памятник ему то около вокзала, откуда он и десантировался, то на одном из старейших кладбищ, ночью неизменно происходит снос глыбы или монумента. Варварским разрушением попыток примирить враждующие до сих пор стороны занимаются вовсе не оголтелые коммунисты (об оголтелости их в последние три десятилетия известно предельно мало), а те обычные граждане, не члены партий или их боевых подпольных организаций, родню которых повесили в городе по подозрению в сочувствии большевикам. Или без суда и следствия расстреляли.
Возможно ли примирение? Тот же Савин:
Пьяный хам, нескончаемой тризной
Затемнивший души моей синь,
Будь ты проклят и ныне, и присно,
И во веки веков, аминь!
Похоже на Есенина (синью), но это не Есенин. Или вот еще, его же, о возможности примирения и согласия:
Никогда примирения плесень
Не заржавит призыва во мне,
Не забуду победных я песен,
Потому что в любимой стране,
Задыхаясь в темничных оградах,
Я прочел, я не мог не прочесть,
Даже в детских прощающих взглядах
Грозовую, недетскую месть.
Итак, слово названо: месть. За что? Уж точно не за оттеснение от власти, концентрированной в двух столицах. За смену символов? Возможно. Утрату территорий? Не исключено. За удачный и молниеносный захват власти? Кажется, и так. Но основное – за гибель товарищей по оружию. Так от века и раскручиваются колеса бунтов и смут.
Далеко вперёд, так, как не заглядываем даже мы, внуки и правнуки солдат Гражданской, зрит Николай Туроверов:
Всё иссякнет – и нежность, и злоба,
Всё забудем, что помнить должны,
И останется с нами до гроба
Только имя забытой страны.
Мотив мести здесь куда как явен. И далее:
Что теперь мы можем и что смеем?
Полюбив спокойную страну,
Незаметно, медленно стареем
В европейском ласковом плену.
И растёт, и ждёт ли наша смена,
Чтобы вновь, в февральскую пургу,
Дети шли в сугробах по колено
Умирать на розовом снегу.
Кстати, не хочешь, а вспомнишь есенинскую скачку на розовом коне…
Здесь в описание Ледового похода вплетён мотив детского крестового похода. Многое совпадает: возраст юнкеров, ношение ими крестов. Мотив поддержан Евгением Заленским:
И лежали пламенем объяты
Маленькие мертвецы,
Господа последние солдаты,
Самые надежные бойцы
В чем надежность детей на войне, вчерашних мальчиков, поэт разъяснять не желает. Может быть, в беззаветной вере в силу оружия, которой так много в раннем юношестве, когда кажется, что несколько удачных охватов и метких выстрелов могут разрубить заскорузлые исторические узлы?
Так или иначе, Белое движение, видя воочию, что население поддерживает его едва-едва, и то под нажимом, не понимает ни целей его, ни задач, и при первом же удобном случае примыкает к «красным», пережило трагический надлом. Крест, святая хоругвь, не смогли переломить исторической судьбы России, и началось сперва отступление, а потом грянул Исход.
Было ли, за что воевать? Предательство Царя уже совершилось. Тут, наверное, в сердца вползла голая месть и обескровила их.
Преимущественный тон большинства поэтов, оставивших Родину, – ветеранский. И римский. Так могли бы говорить легионеры Цезаря. Им не до уровня больших обобщений, достаточно тона восхищённого и болезненного воспоминания («бойцы вспоминают минувшие дни»), деклараций преданности знамени, полку, од прославленным ещё в Германскую командирам. Обожествление приказа, боевых действий, в которых гибнет как можно больше личного состава, характерно и для советской поэзии. Так что в «белом» изводе читатель встречается с тем же самым пониманием надобности. А приказы… могут быть любыми, лишь бы было, кому их отдавать.
История не дала «белым» ни малейшего шанса создать другую – географически – Россию. Мир не раздвинулся перед русской эмиграцией, не дал им ни даже компактной резервации, где бы действовали прежние законы. Какой бы она могла быть, фантазирует в «Острове Крым» Аксёнов, и фантазия заканчивается не слиянием двух Россий, а поглощением Советским Союзом несоветской России… Поэт-белогвардеец Борис Ушаков пишет:
Мы русские люди, мы люди изгнания;
Потомки семей храбрецов
Мы изгнаны с Родины без сострадания
За грешные нравы отцов.
И здесь впервые, может быть, в строки вползает покаяние, осознание того греха, который овладел обществом задолго до большевиков. И главное свидетельство, возможно, для меня лично содержится в строках Дмитрия Кленовского, обращённых к оставленной им России:
Как бы ты меня ни оскорбила,
Ни замучила, ни прокляла,
Напоследок пулей ни добила
Ты себя навек мне отдала.
Как слепой ребенок, от рожденья
Материнского на знав лица,
Все-таки запомнил шепот, пенье,
Бережной руки прикосновенье,
Теплоту и нежность без конца.
Только такая любовь и способна победить любые прегрешения.
Такая любовь – вечна.