Экий вздор порой приходится прочитывать в журналах – такой уж вздор, что куда там книгам, прошедшим испытующе строгий взор самых въедливых наших цензоров.
Тут возразят мне наверное – да что вы, батюшка, завели, извиняемся, свою шарманку, когда и книги теперь случаются такие, будто б их цензор и не открывал! Разрезывать ли до конца после титула, размышляет читатель, и рука его, держащая книжный нож, замирает в воздухе, как неживая…
Такому читателю – и книг, и журналов, и рукописи, которая ныне у него перед глазами – скажем: не отчаивайся. Ибо что было, то прошло, и что будет, пройдёт с надлежащим пылом, вздыбится прибрежною волной, возбудит по себе толки, но и утихнет, и в том – залог великого оптимизма. Но – к вздору.
***
Рай у нас, милостивые государи, редок. Напишет какой-нибудь… потщившись… и отступится, не высказав и пары увесистых и заслуживающих действительного доверия периодов. Отчего так? Тому есть причин множество, о которых и собираемся высказать поболе, нежели прежде.
Случайно ли самое большое мыслимое число называется у нас «числом Райо» по имени математика Аугустино Райо, и представляет собой последовательность гугола цифр? Нет, нет и нет: созвучие не случайно, потому что есть области непознаваемые, и, может, к счастью для всех нас. Они сокрыты так, чтобы взгляд неправедный не отравил их нечистотой, и подступы к ним открываются лишь святым угодникам в их пламенной молитве, а иные стоят поодаль, не будучи в силах вторгнуться в заповедные пределы. Таков закон, думать о котором назидательнее всего прочего.
…Частенько приходится слышать от господ литературоведов, коих образование университетское, то есть, превышающее среднее, что-де Николай Васильевич Гоголь-Яновской (он же Гоголь) возжелал некогда сделать из «Мёртвых душ» русский аналог «Божественной комедии» Данте. Похвальная мысль, достойная великого мужа земли нашей, но чем объяснить факт сожжения второго тома, если не творческой и человеческой неудачей, признанной тем самым актом самим автором? Второго тома, где обязаны были дотошно и подробно изъясняться обстоятельства, так сказать, не преисподней и не чистилища даже, а самого что ни на есть Желанного и Возлюбленного Парадиза? Тем, вероятностно, что рай у Николая Васильевича описывался исключительно земной, и на пути следования к нему он испытал себя как строителя того, чего никогда не видывал, и понял, что описать не видимое немыслимо, и в том отчаялся.
Памятно ли вам, что сожжение именно второго тома он уже за семь лет предпринял? То есть, я желаю тут намекнуть всего-то, что в 1845-м году он уже сжигал второй том, а затем, укрепившись, снова его написал, и лишь в 1852-м сжёг будто бы окончательно?
Уцелело пять глав, где лакун осталось ровно столько, со сколькими справился замечательный Шевырев, и предал печати, благодаря чему все мы становимся свидетелями замысла. Насколько ж – великого? До какой степени – воплощённого?
***
Что не скажет один, то досказывает иной. Памятный нам Фёдор Михайлович Достоевский, которого так и тянет именовать Феодором, как-то опубликовал занятную штуковину под названием «Сон смешного человека». Думается, несложно будет воскресить в памяти её сюжет: некто попадает в общество идеальное и наслаждается тем, как создания Божии пребывают в атмосфере чистой любви друг к другу и не испытывают вражды, и вообще, как говорится у нас, «не от мира». Повесть сия оканчивается грустно: фразою «Я развратил их всех». И действительно, даже бацилла человеческая от нашего мира способна за краткие дни превратить общество в самый ад, когда, соблюдая пользу, начинают и отгораживаться, и подозревать, и злоумышлять. Так у нас выстроено: злобное подозрение прежде доверия, и насмешка раньше уважения. Конь впереди телеги, и ничего тут, господа, противоположного не предпринять. Так и Николай Васильевич, вторгаясь в пространства фантастические, ощутил, как мнится, невозможность создать картину действительно освящённую самыми глубинами и высотами своего блистательного ума.
Каков тут пейзаж! Сущий Данте:
«Как бы исполинской вал какой-то бесконечной крепости, с наугольниками и бойницами, шли, извиваясь, на тысячу слишком верст горные возвышения. Великолепно возносились они над бесконечными пространствами равнин, то отломами, в виде отвесных стен, известковато-глинистого свойства, исчерченных проточинами и рытвинами, то миловидно круглившимися зелеными выпуклинами, покрытыми, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, то, наконец, темными гущами леса, каким-то чудом еще уцелевшими от топора».
И вот ещё: «Гость, стоявший на балконе, и после какого-нибудь двухчасового созерцания ничего другого не мог выговорить, как только: "Господи, как здесь просторно!"»
Что ж сие, скажите на милость? Северный Кавказ? Может, алтайский или уральский какой-нибудь горный кряж? Ни то, ни другое, ни третье: условность, в которой захотелось поселить русских помещиков и придать им вид колонистов будто б у самого Престола Господня.
Так вот-с: вездесущий Чичиков, потерпев некоторое смущение в первом томе и скоро, как мог, умчавшийся прочь, продолжает колесить по державе и выдумывать способы обогатиться. Ох уж это обогащение, сочетаемые с мечтой о тихой жизни где-то в не знаемой ни Богом, ни сатаной провинции, где б и семейство, и хозяйственные заботы составляли лучшую суть бытия. И как многим – по заслугам ли? – даётся такое удачным сватовством на равной, а то и превышающей партии, а иные – Господи, помилуй! – носятся годами, десятилетиями по стране, словно по пустыне, понимая, что капитал основать нечем.
Законно – уж вы поверьте – нечем, и всё тут. Обязательно и непременно возникают в безмерной дали и махинации, и компании господ всецело подозрительных, и втягивают в комбинации такого рода, что ни в каком суде не расскажешь. И жертвуешь, и претерпеваешь падения, и терпишь законные неудачи, потому что риск – дело не то что бы у нас благородное, а проистекающее от неустройства целиком общественного, и от недостатка видимой благодати. Так размышляет Чичиков, ощущая себя то воителем за лучшие партии, то судном в бурном море. Не чуждо ему преклонение перед красотой, которым он себя в первом томе взял да и погубил сперва в глазах окрестных дам, а затем и всего того света. А не сидел бы, как прикованный, при милой особе всего получаса, глядишь, и обошлось бы.
***
Чичиков сообразен всем нам. Воинствуем Бог знает за что и на одре смертном и окончательном с горечью видим, что проиграли вчистую, а долги наши назначены то ли потомству, уверенности в котором у нас не так и много, то ли нам, но уже не здесь, а пред ликом Создателя, и тогда поистине бездонно наше сокрушение. Да поздно.
Итак, милостивые государи, Чичиков у Тентетникова, который рассорился с генералом Бетрищевым. Мирящий их – мало ли как случай вывернется – Павел Иванович наш едет к сумасшедшему Кошкареву, а попадает к Петру Петровичу Петуху, который есть не кто иной, как уленшпигелевский Ламме Гудзак, заботящийся прежде всего о нуждах желудка, а там случается анемичный Платонов, с которым они едут к его сестре, что замужем за Костанжогло.
На том греке от роду и замираем в предчувствии: как надо хозяйствовать, и как переживать о деле, чтобы сладилось. От него – перебивка – к сумасшедшему полковнику Кошкареву, ладящему с расстроенным хозяйством исключительно методами бюрократии, но уж возвернувшись к Костанжогло, уверяемся – вот мастер. Тут – философия.
«Вон шляпный, свечной заводы, из Лондона мастеров выписали свечных, торгашами поделались. Помещик – этакое званье почтенное – в мануфактуристы, фабриканты. Прядильные машины... кисеи… девкам.
«Да ведь и у тебя же есть фабрики» - заметил Платонов.
«А кто их заводил? Сами завелись: накопилось шерсти, сбыть некуда – я и начал ткать сукна, да и сукна толстые, простые; по дешевой цене их тут же на рынках у меня и разбирают, - мужику надобные, моему мужику. Рыбью шелуху сбрасывали на мой берег в продолжение шести лет сряду промышленники, - ну, куды ее девать - я начал из нее варить клей, да сорок тысяч и взял. Ведь у меня всё так».
И далее – с желчью, с неуспокоенностью:
«Да ведь как не сердиться? Добро бы это было чужое, а то ведь это близко собственному сердцу. Ведь досадно то, что русской характер портится. Ведь теперь явилось в русском характере донкишотство, которого никогда не было. Просвещенье придет ему в ум – сделается Дон-Кишотом просвещенья, заведет такие школы, что дураку в ум не войдет. Выйдет из школы такой человек, что никуда не годится; ни в деревню, ни в город, только что пьяница, да чувствует свое достоинство. В человеколюбье пойдет – сделается Дон-Кишотом человеколюбья: настроит на миллион рублей бестолковейших больниц да заведений с колоннами, разорится да и пустит всех по миру: вот тебе и человеколюбье».
«Думают, как просветить мужика. Да ты сделай его прежде богатым да хорошим хозяином, а там он сам выучится. Ведь как теперь, в это время, весь свет поглупел, так вы не можете себе представить. Что пишут теперь эти щелкоперы! Пустит какой-нибудь молокосос книжку, и так вот все и бросятся на нее. Вот что стали говорить: «Крестьянин ведет уж очень простую жизнь; нужно познакомить его с предметами роскоши, внушить ему потребности свыше состоянья". Что сами, благодаря этой роскоши, стали тряпки, а не люди, и болезней чорт знает каких понабрались, и уж нет осьмнадцатилетнего мальчишки, который бы не испробовал всего: и зубов у него нет, и плешив как пузырь – так хотят теперь и этих заразить. Да слава Богу, что у нас осталось хотя одно еще здоровое сословие, которое не познакомилось с этими прихотями. За это мы просто должны благодарить бога. Да, хлебопашец у нас всех почтеннее; что вы его трогаете? Дай бог, чтобы все были хлебопашцы».
«Так вы полагаете, что хлебопашеством доходливей заниматься?» спросил Чичиков.
«Законнее, а не то, что доходнее. Возделывай землю в поте лица своего, сказано. Тут нечего мудрить. Это уж опытом веков доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благородней, выше. Не говорю не заниматься другим, но чтобы в основание легло хлебопашество, вот что. Фабрики заведутся сами собой, да заведутся законные фабрики, - того, что нужно здесь, под рукой человеку на месте, а не эти всякие потребности, расслабившие теперешних людей. Не эти фабрики, что потом, для поддержки и для сбыту, употребляют все гнусные меры, развращают, растлевают несчастный народ. Да вот же не заведу у себя, как ты там ни говори в их пользу, никаких этих внушающих высшие потребности производств, ни табака, ни сахара, хоть бы потерял миллион. Пусть же, если входит разврат в мир, так не через мои руки. Пусть я буду перед богом прав... Я двадцать лет живу с народом; я знаю, какие от этого следствия».
В общем, это основание деревенской прозы, её полный и законченный портрет. Но деревенской прозы, что вылилась из речей Костанжогло спустя сто лет, когда развратители села уже и знать ничего особенного о нём не хотели.
Гимн крестьянскому труду – вот что такое следующая речь поминаемого нами ныне:
«Надобно иметь любовь к труду. Без этого ничего нельзя сделать. Надобно полюбить хозяйство, да. И, поверьте, это вовсе не скучно. Выдумали, что в деревне тоска – да я бы умер, повесился от тоски, если бы хотя один день провел в городе так, как проводят они в этих глупых своих клубах, трактирах да театрах. Дураки, дурачье, ослиное поколенье! Хозяину нельзя, нет времени скучать. В жизни его и на полвершка нет пустоты, всё полнота. Одно это разнообразье занятий, и притом каких занятий! – занятий, истинно возвышающих дух. Как бы то ни было, но ведь тут человек идет рядом с природой, с временами года, соучастник и собеседник всего, что совершается в творении. Рассмотрите-ка круговой год работ: как, еще прежде, чем наступит весна, всё уж настороже и ждет ее: подготовка семян, переборка, перемерка по амбарам хлеба и пересушка; установленье новых тягол. Весь [год] обсматривается вперед и всё рассчитывается в начале. А как взломает лед, да пройдут реки, да просохнет всё и пойдет взрываться земля, - по огородам и садам работает заступ, по полям соха и бороны; садка, севы и посевы. Понимаете ли, что это? Безделица! грядущий урожай сеют. Блаженство всей земли сеют. Пропитанье миллионов сеют. Наступило лето... А тут покосы, покосы. И вот закипела вдруг жатва: за рожью пошла рожь, а там пшеница, а там и ячмень, и овес. Закипело всё, кипит; нельзя пропустить минуты; хоть двадцать глаз имей, всем им работа. А как отпразднуется всё, да пойдет свозиться на гумны, складываться в клади, да зимние запашки, да чинки к зиме амбаров, риг, скотных дворов, и в то же время все бабьи <работы>, да подведешь всему итог и увидишь, что сделано, - да ведь это... А зима! Молотьба по всем гумнам, перевозка перемолотого хлеба из риг в амбары. Идешь и на мельницу, идешь и на фабрики, идешь взглянуть и на рабочий двор, идешь и к мужику, как он там на себя колышется. Да для меня, просто, если плотник хорошо владеет топором, я два часа готов пред ним простоять: так веселит меня работа. А если видишь еще, что всё это с какой целью творится, как вокруг тебя всё множится да множится, принося плод да доход. Да и я рассказать не могу, что тогда в тебе делается. И не потому, что растут деньги. Деньги деньгами. Но потому, что всё это дело рук твоих; потому, что видишь, как ты всему причина, ты творец всего, и от тебя, как от какого-нибудь мага, сыплется изобилье и добро на всё. Да где вы найдете мне равное наслажденье?" сказал Костанжогло, и лицо его поднялось кверху, морщины исчезнули. Как царь в день торжественного венчания своего, сиял он весь, и казалось, как бы лучи исходили из его лица. "Да в целом мире не отыщете вы подобного наслажденья. Здесь именно подражает богу человек. Бог предоставил себе дело творенья, как высшее всех наслажденье, и требует от человека также, чтобы он был подобным творцом благоденствия вокруг себя. И это называют скучным делом!»
Иной скажет – э-э-э, да тут протестантская трудовая этика, и ничего больше. Из ослиного поколения – так и скажут. Найдутся и те, кто припомнят «Лад» Василия Белова. Более стилистические в подходе к прозаическим трудам товарищи наши в назидательности и неуспокоенности Костанжогло найдут черты будущего социалистического реализма. И далее повествование возвышается до воплощения чичиковской мечты об оседлой жизни, но в виде какого-то странного искушения.
Сядь, мил человек, на землю и полей её своим потом. Купи, мил человек, убыточное и заложенное-перезаложенное имение по соседству, да приложи руки. Советом и деньгами даже – приложимся, ты только начни «дело делать». Сколько бы ни описывал купцов да севших на землю помещиков Островский да Чехов, отчего-то именно «религии дела» на Руси не вышло. Не взошли эти всходы, и вся страсть людская устремилась по обходной и наиболее, казалось, быстрой дороге, подразумевавшей слом естественного труда и замену его общественно-политическими интригами. Наиболее ушлые вдались в делёж выработанного другими, а не приумножением собственного, и здесь разверзлась пропасть, в которую ухнули вместе с социализмом, так настаивавшим на труде, так номинативно любившим его, но так и не смогшим заставить людей молиться труду и исполнять его как заповедь, не оглядываясь на других.
Тут во втором томе и начинает вырисовываться фигура куда более могущественная, чем Костанжогло – откупщика Муразова, с которого, как видится, и начинаются нестроения поэмы и её видимые рессорные дребезги.
***
уж если хотите знать умного человека, так у нас действительно есть один, о котором, точно, можно сказать: умный человек, которого я и подметки не стою
целым государством управит. Будь у меня государство, я бы его сей же час сделал министром финансов
миллионы наживаются легко. Миллионщику нечего прибегать к кривым путям. Прямой дорогой так и ступай, всё бери, что ни лежит перед тобой. Другой не подымет: всякому не по силам, нет соперников
Экий властитель.
Едут, меж тем, к обнищавшему Хлобуеву, имение которого Чичиков покупает, увязая затем в хлопотах вполне интрижных и попадаясь в лапы закону, но что ж Муразов? Он разбирает это мелкое дело досконально, словно Господь, сошедший с неба. Сей Афанасий Васильевич – самый узел всех вопросов.
Изнищавшего и извертевшегося Хлобуева он отзывает к себе и говорит с ним так: допустим, я приму участие в скорби вашей. Хлобуев ответствует: мне ничто уж не поможет, я болен растратой, безалаберностью усилий, мне даже самих денег уже не достаточно.
И вот, кажется, момент, в который Муразов начинает зыбиться и двоиться – рассказ его о надобности в человеке, который бы собирал на церковь в нескольких губерниях. Кажется, дело нужное, но – попутно собирая сведения обо всех людях, которые там живут, и в чём их нужда.
«О супруге и детях не заботьтесь. Я возьму их на свое попеченье, и учителя будут у детей. Чем вам ходить с котомкой и выпрашивать милостыню для себя, благороднее и лучше просить для Бога. Я вам дам простую <кибитку>, тряски не бойтесь: это для вашего здоровья. Я дам вам на дорогу денег, чтобы вы могли мимоходом дать тем, которые посильнее других нуждаются. Вы здесь можете много добрых дел сделать. Вы уж не ошибетесь, а кому дадите, тот точно будет стоить. Эдаким образом ездя, вы точно узнаете всех, кто и как. Это не то, что иной чиновник, которого все боятся и от которого <таятся>; а с вами, зная, что вы просите на церковь, охотно разговорятся».
Как узнать в Муразове христианскую любовь к ближнему? Надеется ли он, что естественная религиозность Хлобуева, помноженная на опасное и трудное путешествие, да ещё сопряжённая со «сбором данных», вдали от семьи, принесёт ему благо? Надеется. Но напоминает он в тот момент не столько устроителя дел, сколько искусителя. Так ли должно любить человека, чтобы отсылать его прочь? Вопрос, который едва ли разрешается просто.
Если бы тот был нищ! Но в том-то и состоит сложность, что есть у него тётка, у которой три миллиона, за наследство которой затевается дикая свара с подделкой завещания.
Когда свара затрагивает широкие круги помещиков и чиновников, тут и свершается гроза над затеявшим подделку завещания Чичиковым. И тут же его в острог, и, кажется, в остроге готово произойти перерождение его, как подключается, помимо Муразова, выжига и плут Самосвистов, и то, что должно было кончиться преображением, пробуждением внутренних чувств, очищенной от хитроумия природы, кончается плутовством: дело запутывается, и все причастные оказываются в сетях взаимного обмана. Муразов – поверх закона – Чичикова молением к генерал-губернатору освобождает, и тот, уцелевший, снова бежит. Генерал-губернатор – образ государя, не иначе – держит перед проштрафившимися речь, на чём рукопись обрывается на самом знаменательном:
«Как русской, как связанный с вами единокровным родством, одной и тою же кровью, я теперь обращаюсь <к> вам. Я обращаюсь к тем из вас, кто имеет понятье какое-нибудь о том, что такое благородство мыслей. Я приглашаю вспомнить долг, который на всяком месте предстоит человеку. Я приглашаю рассмотреть ближе свой долг и обязанность земной своей должности, потому что это уже нам всем темно представляется, и мы едва»
- как замечательно здесь «едва»! – как точно оно оканчивает усилия описать идеальное соотношение власти и человека, и какой устрашающий оттенок наложен этим «едва» на последовавшие годы!...
Произнесём же в заключение следующие необходимые для завершения слова-слова-слова:
- второй том никак не сбывался, и Гоголь видел в нём не столько попытку образца, сколько попытку образца так и не сбывшегося, надломленного дидактикой, но в целом ни к чему так и не призвавшего,
- любовь к человеку как высшая христианская заповедь сбывается лишь в избранных, и в них же делается действительной, а требование и исполнение всеобщей и обязательной христианской любви, буде бы оно сбылось, напугало бы и отвратило любого из нас, поскольку органически невозможно для нас всех быть к сему привычными,
- берясь описывать если не Рай, то его преддверие, Гоголь осознавал, что Муразов с его безграничной мудростью – не Господь, и даже не тот, кто говорит его устами. Много, много у нас описывали купечество, но делать из миллионщика посланника Божия и было, и остаётся сказочной грёзой. Не им судить о путях нищеты и было, и есть.
- Рай и желанен, и в то же время не согласуется с испорченной нашей природой ровно настолько, чтобы мы разрывались между ним и привычным равнодушием природы к таким попирающим её нам, и ужасно прозревать в её равнодушии молчание матери, недовольной своими детьми и уж готовой затеять им взбучку,
- может быть, все земные грёзы о Рае ничего не стоят перед его истинным образом, передать который ни человеческими словами, ни музыкой, ни архитектурой, ни даже делами иного свойства нельзя, потому что Рай есть представление о том, как могло бы быть, но в то же самое время быть никак не может,
- излечение человека во Христе – процесс настолько болезненный и отягощённый неистовостью в очищении себя от скверны, о котором сложно и подозревать, если желание то вспыхивает, а то вдруг погаснет…
Гоголевскими словами по иному, но сходному с нашим поводу скажем – «Господи Боже, какое необъятное расстоянье между знаньем света [и уменьем пользоваться этим знаньем!]»
Сергей Арутюнов