Товарищ и друг Василий Киляков напомнил: 10 декабря – пять лет со дня ухода Михаила Петровича Лобанова.
И всплыло: Литинститут середины девяностых, зима и мокрая, и сырая, и темная. А в аудиториях – жидковатый, пятнами и полосами, словно со старой хроники – электрический свет.
Сколько перечувствовано, сколько пережито.
***
Нас научили бояться русских мастеров.
Вся березовская пресса и всё гусинское телевидение (в отбивающейся от них «Завтра» это слово писалось с дефисом и изменением второй гласной, с намёком на один далёкий город) днём и ночью громили их, называя погромщиками (парадокс? ничуть), консерваторами, красно-коричневыми. Кем и чем только ни называли: мешали воровать и пакостничать. Упёрлись, и процесс выноса ключей от Москвы новым печенегам и половцам явно стопорили.
Среди иных мастеров Кузнецов, Кожинов и Лобанов, если вглядеться, вовсе не выглядели изуверами, но кто ж тогда вглядывался?
Приди они на занятиях в косоворотках, тулупах, овчинных треухах и валенках, можно было бы еще сказать – эка завели, будируют! Но были они, как один, в самых простых одеждах: дешёвые, без намёка на шик свитера или водолазки с горлом, потёртые пиджаки. Усталые редактора из таких же усталых редакций. Но огонь загорался в них, и горел десятками лет.
Их били, а они преподавали.
***
Семинары по вторникам – стык в стык. Заканчивает один мастер, поднимаются люди, грохочут отодвигаемые стулья, звучат запальчивые вопросы перед расставанием на неделю. Интересничают студентки, хмурятся будто бы бывалые, а на деле зеленые ещё совсем студенты, а на их места уже кидают сумки следующие, другого семинара.
Тут я Лобанова и увидел.
Знал, что солдат. Что критик почвенный. Что жалеть не станет, что скажет правду, которую мне бы вынести, и тогда, может быть… а что – тогда? Ну, вынесу. Признает или нет?
И был экземпляр подборки (тогда много не напечатаешь, считанные они у нас были), от которого я незаметно лицевую страницу с пометками своих мастеров изъял.
- Михаил Петрович, а можно вам стихи показать?
Прищурился. Не помнит. И помнить не может, я же со стороны. Надо сказать, что головы русские, круглые, рязанские, так устроены, что когда глаза прищуриваются, улыбка появляется сама собой: так уж на тугих мячах мимика устроена, что если одни черточки вверх, и другие за ними.
- Можно?
Протянул руку. Взял подборку. Значит, через неделю.
***
Нельзя прийти к мастеру, не высидев его семинара. Значит, не к трём к своему поеду, а к его, к часу.
Обсуждали девицу. Напоминала она какой-то веселый овощ из детского мультика, впритирку сидело на ней цветастое платье, и постоянно вертелась она, вскидывалась и охала. Волновалась.
Михаил Петрович только и делал, что унимал наскакивавших на неё. Они и слева, и справа, сперва аккуратно, потом всё сильнее. А потом выискался, конечно, местный горлопан, и давай гвоздить: нет у вас, девица, вас никакого знания предмета – раз, и вся ваша эмоция выдуманная – это два. Так что подите-ка вы почитайте того и другого классика-современника, прежде чем браться за такие колоссальные темы, уже получившие освещение там-то и там-то. Девица, натурально, изготовилась плакать, порывается вскочить и выскочить.
Лобанов головой качает: за что ж вы человека так? Вот я вам покажу: показывает. Цитирует, будто бы взбрасывает фразы и в людей, и дальше, в пространство, и сам замирает, слушая, от чего они отразятся, и глаза его уже направлены в себя, в свой слух. Он будто настройщик, и прищурен, и ждёт отклика от камертона, который только что ударил молоточком.
- Разве ж тут именно так плохо, как вы сказали? Да не кажется мне так, - улыбается. И объясняет, почему. Да, слабости есть, и они могут раздражать, потому что вроде бы они ниоткуда. Но не до такой же степени. А в общем – надо этот рассказ довести до ума. И, может быть, разбавить посередине поворотом, который автор хотел, может быть, включить, но подумал, что всё и так понятно. А – не понятно. А если понятно, то уж точно не всем. И многие почтут, что тут вообще всё наоборот, а не как автором задумано. Ясно?
Кончилось обсуждение.
Выветрились семинаристы.
Пауза.
Сажусь за первую парту.
***
- Михаил Петрович, прочли?
Прищуривается, как в первый раз. Это, значит, у него на каждого. Вспоминает, кто таков.
Достаёт подборку, кладёт перед собой, но в неё не смотрит.
- Ты откуда такой?
Рассказываю.
- Москвич, значит… Ну, тогда слушай: язык у тебя есть. Фраза идёт, чувство. Видно, что сердце стучит, и дыхание слышно человеческое.
Замираю.
- А основа не та.
- Как это?
- Ну, основа сама, понимаешь? Основа языковая. Ты её будто напрокат взял из книжек, из газетных статей. Это будто я у почтальона велосипед взял покататься, а он мне велик. Не мой велосипед, а почтальона сельского, понимаешь?
- Пока не очень.
- Вот у тебя и фильмы иностранные упоминаются, да? И вычурность оттого, такое пижонство в строке… а ты себя спрашивал хоть однажды, твоё ли оно? Это что, ты? Проще ты сделать не пробовал, напрямик? Вот же (ведёт по строкам) – строка любо-дорого глядеть, и сразу понятно, что человек сказал, а не попугай.
Дальше едем, и краска заливает меня всего.
- Ты с людьми – был?
- Был.
- А что и как они говорят, слышал?
- Слышал.
- Не интересно тебе было? Скучно слушать?
- Ну, так… в меру…
- Ты, знаешь, я думаю, мимо многого тогда прошёл. Москвичу сложнее, конечно, его мир – не люди, а газеты. Только если ты не газеты, а людей будешь слушать, и стихи твои изменятся.
- Как же? Если людей слушать, они и будут говорить за меня…
- А они и есть ты. И стихи – от них, а не от газет или там от телевидения. И не из книг. Люди книжных стихов не читают. Им нужно понимать, что ты думаешь и чувствуешь вместе с ними, и то, что чувствуют и думают они, а не то, что за них придумывают, будто бы они говорят и чувствуют. Вся вычурность знаешь, от чего? От себялюбия. Ты людей люби, а не себя, и тогда увидишь, как стихи изменятся. И сам в них тогда поверишь, и люди.
- Спасибо вам.
***
Был я и уязвлён, и подавлен этой правдой: стилистически вроде бы ещё ничего, а внутри гроб повапленный.
Был я не согласен с тем, что мне, по сути, пока сказать нечего, в мои-то целые двадцать два или даже двадцать три. Но – сказано, и точка. И мало-помалу стали прекращаться во мне романтические россказни, принцессы, флибустьеры, мрачные балы, средневековая дребедейщина, будто бы я своей жизни не видел и никогда ею не жил.
Но только годы спустя вспомнился этот совет, и я уже сам понял, что начал следовать ему, как только его услышал.
Лобанов не по лицу судил. Не по фамилии-имени-отчеству. И не по тому, кто откуда, и какой крови. Лобанов судил не человека, а текст в нём. Если текст был, была и надежда, и неважно было, кто какой судьбы, и кто сколько прожил и испытал.
Совет фронтовика, ни разу не преступившего самой высокой на земле солдатской чести, был мне дан.
***
Не надо же бояться ничего русского, пережившего войну, боровшегося до конца и победившего так же, как вороватый нацизм германской ковки был перевешен через колено и возымел отцовскую порку ремнём со спущенными штанами прохвоста.
И вам говорю – не бойтесь.
Бояться надо доморощенного эстетизма, ведущего русскую словесность в компостную яму клубной культуры. Страшиться надо не безвестности на страницах демократической печати, а предательства того, что заложено в душе самой природой. Больше всего опасаться следует – что под слоем извилистых положений о том, как сегодня следует изъясняться (мутно и непонятно и тем будто бы более подлинно) искажение языка сделается второй натурой и похоронит под слоями копоти и мути всё то, чему в демократическую печать хода нет уже почти тридцать лет.
Поэзия и проза по-русски – от сердца.
Даже если оно заговаривается, тон его отличим от эрзаца, за который так любит хвататься, как за костыль, слепой и увечный разум. Даже если сердце кричит неразборчиво, нужно иметь отвагу давать ему волю. А иного люди и впрямь слушать не будут.
Прав был Лобанов, потому что имел зрячее сердце.
Прав был, что ходил в поношенном сером костюме советской выделки.
Прав, что не гнался ни за славой, ни за подачками ни властей, ни аффилированных с ними структур.
Жил себе и работал, предупреждая, что курс отечественной словесности на вычурность и книжность ведёт в тупик, из которого назад к людям она уже не выберется.
Спасибо, учитель. Вечная вам слава и поминовение мое.
Сергей Арутюнов