Пытаясь разглядеть размытые печати, которыми метила нас будущая судьба, счастливцы, письменные и иные свидетельства которых она подняла достаточно высоко над половодьями событий, видят: что заложено в юности, потом только проклёвывается, пускает листья и даёт невиданные плоды. Поскольку человек устроен просто. Душа его способна выразить всего-то две-три эмоции, на которые настроена с первого крика: шок и трепет, блаженство, изумление и оскорбление, благодарность бытию. Что мы несём поэзии, не поддаётся воле: молчать, скрываться и таить удаётся недолго и – немногое. Так же, порой, как и выразить.
Константин Скворцов, 85-летний юбилей которого, конечно же, будет отмечен и в Златоусте, и в Москве, не будет вчитываться в свои ранние стихотворения: их ему уже почти не различить за дымкой драматической поэзии, с тех гребней и серпантинов, на которые он взошёл. Поэтому лучше вглядеться за него, и, может быть, напомнить о проклюнувшихся более шестидесяти лет назад зёрнах.
1961-й! Гагаринский. Не очередной «хрущёвский», и не который по счёту «оттепельный», а год зримого доказательства того, что страна способна быть первой в самом, пожалуй, главном, и заглянуть за горизонт, и сделаться притчей. Причастны – все. В чёрных ватниках возящиеся в полях бабы, их внучки на ржавых велосипедах, встретившие первого космонавта сперва недоверчиво, а потом обнявшие и расцеловавшие, как родного. Мы и были тогда все друг другу родными… несмотря ни на что.
То был год пробуждения новых сил после войны, надломившей семьи любого достатка, после неистовых побоищ и непомерных жертв, первая ласточка отщебетала в Москве фестивалем молодёжи и студентов, но тот апрель, шестьдесят первого, взвился соколом, и не подстреленным уже не падёт. Скворцову двадцать два, он выпускник Челябинского института механизации сельского хозяйства, русский инженер-механик. Знает ли он тогда, что слово в нём пробудилось на всю оставшуюся жизнь? Или, скажете вы, многие русские интеллигенты в юности способны к стихосложению, а потом замолкают, и чаще те из них, кто наиболее стыдлив, укатан жизнью и умеет разглядеть в поэзии нечто не слишком естественное?
Читаю лес,
строкою новой
тайга опять зовет,
звеня.
И плотно,
словно буквы в слове,
прямые сосны вкруг меня.
Над ними
туч белёсых прядки
и ранних,
легких зорь янтарь,
и чёрточкою над «и»
кратким
летит
встревоженный глухарь.
Зимовья и поэмы строю.
Скрипи над Обью
птиц паром!
Я
хвоей спрятанные строки
беру под корень топором!
Жердями густо пол устелен…
В три слоя,
крытые корой,
вокруг меня встают не стены —
слова, пропахшие смолой!
Как ни разбиваются строки на доли, половинки, трети и четверти, экстатический выплеск – четырёхстопного ямба, пушкинского, до того державинского, а до того – ломоносовского. Вот и произнесена им клятва, и не стать больше Скворцову ни развязным поборником Бог весть чего, а быть ему отныне тем, кто привнесёт в строжайшую силлабо-тоническую структуру и физически ощущаемый трепет, и тихие вздохи сокрушения, и торжествующий возглас преодоления. Природа – книга, и единожды отождествив одно с другим, Скворцов уже не будет ни топтать священного алтаря, ни молодецки сметать с него причастные чаши. Он уже послушник бескрайнего монастыря. Так делается поэт, словами, пропахшими смолой, вырубанием в диком лесу языка прямых и безусловных жердей строк.
Где соловей-разбойник в роще
Свистел под кроной золотой,
Теперь задумчивей, чем мощи,
Скрипит в болоте сухостой.
Вокруг туман черёмух белых,
Ив серебристых круговерть,
А он стоит без птиц, без белок.
Стоит.
И наплевать на смерть!
- нежданная концовка. Вся русская элегия вопиет к поэту – остановись, юноша, достойно оплачь несчастный сухостой, соедини себя с ним, представь свои годы многими и сокрушись, и ужаснись, но у Скворцова – торжество. Сухостой – стоит. И плюёт в лицо смерти, потому что не верит в неё. Нет смерти в природе. Она кажется человеку, великий мираж, насланный на нас недобрым помыслом, она мнится нам, отпавшим от природы, испугавшимся её, но – на-пле-вать! Скрипи до края.
Я не бегу. На свете смерти нет:
Бессмертны все. Бессмертно всё. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет,
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
- будет сказано Арсением Тарковским только через четыре года, в 1965-м!
Бессмертие. Оно одно и занимало мысли народа, прошедшего через очередную погибель, опять приговорённого к ней малыми европейскими нациями. Мы все дети, внуки и правнуки спасшихся, случайно уцелевших. Вот отчего в нас дремлет и пробуждается культ Победы, названный врагами «Победобесием», а он – Победосвятие. Кому, как не Скворцову, знать об этом так же точно, как и всем нам остальным? Уже через несколько месяцев грянет Карибский кризис, и мир содрогнётся, осознав, как легко может исчезнуть, но только с глубочайшим осознанием того, что смерть иллюзорна можно отступить от неё и тем снова её победить.
И вот – первая молитва:
Здесь всё твоё:
Сплетения дорог
И поезда трубящие,
И тройки,
И птицы,
Что кричат на ветках строк,—
Они ручные —
Позови их только.
Возьми здесь всё,
Что радует тебя:
Кувшинку,
Что в заре холодной тонет,
В горячем небе —
Диких голубят
И тополей зелёные ладони.
Мне всё равно, кто адресат, возлюбленная или сам автор. Когда так изъясняются, обращаются к Богу.
…На загорелом теле сентября
Всё кровоточат
Пламенные рощи,
Мелькают тени
В глубине урочищ…
Оставь мне всё,
Что ранило тебя.
Поэт говорит – я помню, как Тебя распинали. Благодарю Тебя за весь Твой свет, оставь мне участь принять и Твоё распятие, и взять на себя часть несения Твоего креста. Сто раз подумайте, прежде чем оспаривать. Молитва вторая:
Когда ударит от реки
В меня
Настой медовой ночи,
Вдоль зарастающих обочин
Ты зажигаешь светляки.
Моя дорога далека.
Сквозь запах осени бузинный,
Через продрогшие низины
По светлякам — по маякам.
Кого ещё можно так окликать? «Ты» – зажигаешь. «Ты» - Творец и светляков, и рек, и низин, и вершин. И – концовка:
А где-то около реки
Опять ты ждешь меня к порогу.
Над бесконечною дорогой
Всю ночь мерцают светляки…
Блудный сын. Миллиарды блудных детей ищут пути домой. Светляки веры горят вдоль наших дорог.
Свеча на затуманенном окне.
Сосновый дух. Таинственные лики.
Через тайгу ты долго шла ко мне,
Пугая белок.
Кто тебя окликнул?
Стучал кузнечик из последних сил.
Бил по рукам крылом тяжёлый колос.
Ты уходила на далекий голос…
Я до сих пор свечи не погасил.
Кого здесь только нет – и Блока с его «Твое лицо в его простой оправе/Своей рукой убрал я со стола…» - как отклик и как ответ, как возражение тому, что любовь смертна, и Тарковского с его «Свиданий наших каждое мгновенье/Мы праздновали как Богоявленье…» - такой ландшафт. Плоским и размеренным ему не быть.
Год шестьдесят первый. Увенчанный стихотворением «Нефть»:
…когда моря, мечась, искали названия и берега,
и, зубы плотные оскалив,
бросались птицы на рога.
Когда ледник стучал капелью,
и первым градом лист секло,
и рощи падали на землю,
сжимая зори и тепло,
вбирая капли огневые горячих солнц,
вулканов зной,—
как стебель, кольца годовые
слоили эры
шар земной.
- родилось черное солнце нефти. Сегодня, каким бы ни казался этот символ, зловещим или вещим, все мы под знаком нефти обречены и жить, и сражаться. Потому что именно наши углеводороды, помчавшиеся на Запад и Юг, обозначили очередную историческую трагедию – взойдя на нефтегазовых доходах, мы снова сделались опасны для ревнивых соседей. Сначала они хитростью и коварством расчленили нас, потом – сделали возможной войну. И умываемся мы больше не чёрным золотом, а кровью, солнцем красным, которое взошло над нами. Знало ли сердце поэта о том шестьдесят с лишним лет назад?
Пусть поэт не отвечает. Ни к чему. Не нужно никаких уточнений тому, что уже пролегло через всех нас, уже оставило свой след. Оставил свой след и создатель этих строк. И ещё оставит, и никому не забудется ни юным, ни порывистым, ни произносящим в юношеском пылу то, что побоялись чувствовать и знать иные.
Сергей Арутюнов