Трагедия гуманизма

Трагедия гуманизма
Фото: photographist.ru

«Остается бунтовать - пока бунтуется,

да пить чай с абрикосовым вареньем…»

Л. Андреев. Из письма к В. Вересаеву

Двойственность «переходных эпох», отчаянная сила их прорыва к правде и сугубый имморализм – тот самый камень преткновения, о который спотыкаются практически все культурологи и – с ними – исследователи словесности. Мало кому из них удалось выстроить безупречную ценностную шкалу, по которой можно было бы сверять нравственное и художественное чувство каждого из нас…

Но пока возглас Достоевского – устами его Дмитрия Карамазова – о чаемом сужении человека отдаёт жирным дымом концлагерных крематориев, задумаемся над загадкой Леонида Андреева, и зададимся простым вопросом – как может человек, проросший в христианской культуре, так рано вести и себя, и своих героев в бездну, ставшую чуть ли не заглавием его наследия?

***

Властителя дум столетней давности у меня дома – нормального сложения том, но когда приглашают на «Культуру» беседовать о 150-летии его рождения (12 сентября), инстинктивно бросаешься в сеть за синопсисами, якобы помогающими в выработке собственных тезисов. А синопсисы – ложь.

Точка обзора человека и пламенного, и мыслящего, и одарённого зависит исключительно от уколов ревности – ах, он властитель?! И на бланк с впечатанным на машинке приговором наскоро шлёпается «расстрельная» резолюция. С этого момента все цитаты будут подбираться к тому, чтобы осудить отход от Христа и расшатывание государственных основ. А так – вряд ли можно.

***

«Какой невыносимый для себя человек!» - протянут благодушные снобы даже сегодня, не чувствуя, что искусство начинается не с недовольства собой, а с невыносимости себя в данных и конкретных жизненных координатах. С того же самого начинается и религия. На рубеже веков христианская парадигма «терпения до самого конца» и сверх того в обществе – особенно «образованном и развитом» - уступала место нетерпению. Его и назвали потом «гуманизмом». К тому моменту он медленно вызревал в Западной Европе в течение не менее пяти веков, практически с того самого дня, когда крестовые походы установили в её странах более или менее устойчивое духовное расписание. Гуманизм с тех самых дней был противостоящим Христу движением, альтернативным и параллельным, и начинал он вползать в душу именно с тем самым сомнением в верности жизненных основ. Внутренний диалог души с ним – точный повтор библейского диалога Змия с Евой.

Доволен ли ты местом, отведённым тебе? Радуют ли тебя люди и их порядки? Не хочешь ли большего? Можешь ли без слёз смотреть на мучения и свои, и чужие? Не хочешь ли переменить эти законы так, чтобы настал Рай?

С праведных сомнений молодого индивида в том, что бытие устроено справедливо, начинается путь в бездны, за которыми неопровержимо встают и ранние крестные муки, и духовные каторги, и нравственные смертные казни.

Ещё мальчиком Андреев ложится между железнодорожных путей, чтобы испытать силу воли и судьбы, и выигрывает. Не тот ли он достоевский Коля Красоткин, искавший уважения товарищей? Испытание, видимо, частое в те годы: инициация. И тот же самый Коля говорит «ужасные вещи» про Христа, изнемогает от гордыни, добивается лидерства… Но разве может быть писатель – персонажем иного писателя? Для чего отказывать ему в самости?

***

…Вот, не угодно ли, назначенный школьникам портал кратких пересказов, где «Ангелочек» и «Баргамот и Гараська» стоят рядом с «Жизнью Василия Фивейского», и первая мысль – что за вздорно разнонаправленный подход к духовным вопросам? Неужели нельзя было держаться какой-то одной линии? Нельзя же одной рукой призывать милость к падшим, а другой – искусственно ставить священноначалие в положение лишившихся всяких бытийных опор! Но человек – меняется, и широта его так же пугает и Дмитрия Карамазова, и – за ним – всех нас, грешных. Человек меняется, порой неуловимо для себя, и судить его взгляды, и сами плоды его назначено не нам. Камни самых краеугольных убеждений его могут растрескаться, обратиться в пыль, и на их место могут быть установлены иные, не менее краеугольные, и тяжкие в своём видимом фундаментализме. В этом смысле мы сами творцы своего внутреннего пейзажа.

Рассуждение о религиозном чувстве кого-либо носит заведомо бестактный характер, поскольку опираться приходится на письменность, а не на живую жизнь, в которой человек, родившийся в православии совершенно законным для Российской империи способом и молится, и постится, и причащается, и исповедуется от самых малых лет. И лишь затем претерпевает соблазны стремительно обезбоживающегося века. И хочет правды, но лишён возможности почувствовать её и увидеть, не зная, что единственная правда – не в миру. Она – не здесь. Она внутри каждого, и открыть заржавленную дверь в собственную душу люди пытаются всю жизнь. И самое страшное, если уж дверь поддалась – увидеть внутри бездну. Пустоту.

***

Светские словесники, часто бунтари, противопоставляющие себя вере, - «группа духовного риска»: на свою беду они затевают с повседневностью странные игры на опережение, бичуют пороки, чая объединить безмолвие поколений в единый бросок на проволоку и пулемёты уставов. Они напоминали бы публицистов и даже репортёров, если бы не сугубая художественность сюжета. Ах, уголовная хроника, ах, близость писателя к жизни и её доскональное знание! Да разве не уголовщине, не беглой газетной хронике, не пику общественного интереса к темным сторонам бытия обязаны мы и «Преступлением и наказанием» Достоевского, и его же «Кармазовыми», и «Злоумышленником» Чехова, и «Воскресением» Толстого? В гуще событий тогдашний словесник, словно хроникёр, барахтался, не видя выхода из отчаяния. «В тумане» Андреева – типичная уголовная хроника. Пьянство и растление рождают безверие, невозможность братской любви, и тут же – ожесточённую схватку, перерастающую в двойное убийство. Но – обернёмся на «Христиан», где злобная ирония заставляет обычных людей судить женщину лёгкого поведения, отказывающуюся от присяги именно потому, что поведение её лёгкое, и в Христа она больше не верит.

Подростково-юношеский вопрос «Почему Господь не вмешается, не прекратит страдания?» перерастает у наиболее инфантильных словесников в мировоззренческую основу, приносящую им раннее горе и гибель. Леонид Андреев доживает всего до сорока восьми лет, покусившись на себя еще в юности не менее трёх раз и «из-за несчастной любви», и от скуки жизни. Великая русская скука – экзистенция, сплин, хандра! – станет основанием тихого бунта Андреева против бытия.

***

Что отворачивало людей от Православия сто лет назад, сегодня ясно почти досконально: атмосфера, во-первых, революционно заряженного народничества, бунтовавшего против монархических порядков в угоду либерально-западническому дискурсу «свободы, равенства и братства», а во-вторых, дух мистицизма, якобы превосходившего Православие широтой подхода к человеческой сути. На деле мистицизм восточных и западных версий, пробовавший «размыть» православное понимание человека, принизить его и расщепить, совокупно пытался оправдать человеческую склонность к греху и тем льстил самосознанию, готовя его к «великим свершениям» - самосуду.

Но – мистик, отрицающий мистику, - где его место в процессе подмены одного на другое?

«Ядро культурных россиян, совершенно чуждо всей этой схоластически-мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям – этой эластичной замазке, которою они замазывают все щели в окнах – чтобы с улицы не дуло».

Избирая в символистах реализм и в реалистах символизм, Андреев, разумеется, казался себя чужим в обоих станах, но наследовал реалистическому методу Чехова и мистическому – Гаршина. Сын двух родителей, он склонил чеховский сюжет к уголовной трагедии, а гаршинские видения – к бытийному обрамлению.

***

Горький не мог не полюбить его: сам и нервный, и отчаянный смолоду, он понимал чрезмерность чувств как первый и последний признак искренности и открытости перед миром. Экзальтация казалась избранностью, но по сути могла быть чем угодно, вплоть до клинической истерии, не имеющей никакого отношения к пророческой парадигматике.

Юношей Андреев-ницшеанец собирался своими писаниями «разрушить и мораль и установившиеся человеческие отношения, любовь и религию и закончить свою жизнь всеразрушением». Такие «заносы» - неспроста: бунтующая гордыня разночинца звала в столицы, в «свет», который при ближайшем рассмотрении начинал казаться столпом тьмы.

Вчитаемся в гордую апологию добровольных уходов от Андреева в одной из анкет «современных прогрессивных литераторов» (он следует сразу за Арцыбашевым) – никакой мистики, сугубая здравость, даже рационализм, но рационализм бунтующий. Основы «светской религии»: жизнь и смерть – единственное достояние человека, и один он может ими распоряжаться. Есть, постулирует автор, два вида уходов, один из которых – от самочинной силы и непомерно развитого самосознания, предчувствующего нескончаемое унижение и не считающего достойной долей претерпевать его, и другой вид – от слабости и раздавленности обстоятельствами. Второй вид Андреев наречёт «убийством», а причиной обоим выведет – опять! – русскую скуку, бороться с которой оборотистые деятели наняли кровавый бунт и кровавую Гражданскую.

***

Как судить Россию, отвергшую Христа? Можно ли её судить? Иные – судят… не зная, как велик, страшен и обилен был накат обрушившегося на страну безверия. Одна не слишком длинная война, и одна не слишком длинная и неудачливая попытка революции, и распущенные нравы, и желание сдвинуть время своим телом – уже безразлично, куда, лишь бы прочь от себя. И – смелые речи промеж людьми, и тон прессы, и стачки, и расправы, и поджоги, и голод, и стрельба. И возмездие.

Коренной орловец, долговременный (а не вечный) петербургский и московский студент-правовед, искренне томившийся по самой «прогрессивной» философии, Андреев проблуждал в потёмках начала века практически до конца своих дней. Накануне атомного века, в 1902-м, он, подымая из праха того же достоевского Раскольникова (Горький говорил, что Достоевский Андреевым переварен плохо!), он заявит устами одного из своих альтер-эго:

Для меня нет судьи, нет закона, нет недозволенного. Все можно. Вы можете представить себе мир, в котором нет законов притяжения, в котором нет верха, низа, в котором все повинуется только прихоти и случаю? Я, доктор Керженцев, этот новый мир. Все можно. И я, доктор Керженцев, докажу вам это. Я притворюсь здоровым. Я добьюсь свободы. И всю остальную жизнь я буду учиться. Я окружу себя вашими книгами, я возьму от вас всю мощь вашего знания, которой вы гордитесь, и найду одну вещь, в которой давно назрела необходимость. Это будет взрывчатое вещество. Такое сильное, какого не видали еще люди: сильнее динамита, сильнее нитроглицерина, сильнее самой мысли о нем. Я талантлив, настойчив, и я найду его. И когда я найду его, я взорву на воздух вашу проклятую землю, у которой так много богов и нет единого вечного Бога.

Вот, собственно, и вся апология. Доктора взяли книги, обложились приборами и открыли способ распада атома, и следующие полвека мы прожили в страхе, что кто-то нажмёт на кнопку.

От нестерпимого желания перевернуть бытие, а если не удастся, то уничтожить, а если не удастся и это, то исчезнуть из бытия самому, и растут рассказы, повести, романы и драмы измученного самим собой Леонида Андреева. Драмы его, к слову, запрещались цензурой. Но всмотримся, отчего Аркадий Столыпин, всемогущий премьер, запрещает «Савву»: молодой революционно настроенный негодяй нанимает монастырского послушника, чтобы тот подложил бомбу под чудотворную икону, разоблачив её бессилие защитить себя, будто бы взрыв что-то может доказать верующему сердцу. Будто бы христиане верят в чудодейственный сход Христа с Голгофы невредимым, а не в его муки, искупившие все мировые грехи до единого… У Андреева негодяй гибнет от рук разъярённой толпы, якобы вызнав какую-то «правду», но является ему в момент гибели вовсе не Христос, а царь Ирод. Здесь покривить душой не удалось.

***

«Меня... очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве?» - первое «да» первой же русской революции. Это Октябрьской, спустя 12 лет Андреев не примет. Более того – начнёт открещиваться и от неё, и от завязшего в ней по горло Горького и его круга уже в 1907-м, а в 1905-м – восторги почти такие же, как по поводу Первой Мировой, оборончество в тылу – разгромим «грубую культуру Германии об руку с прекрасной свободолюбивой Францией». Или Англией, большим другом Руси…

Спустя десять лет после отрезвления по поводу русского бунта, напишется так:

«Все мои несчастья сводятся к одному: нет дома. Был прежде маленький дом, дача в Финляндии, и большой дом: Россия с её могучей опорой, силами и простором. Был и самый просторный дом — искусство-творчество, куда уходила душа. И все пропало. Вместо маленького дома — холодная, промерзлая, оборванная дача с выбитыми стеклами, а кругом — чужая и враждебная Финляндия. Нет России…»

А куда же она исчезла? И зачем было год за годом наивно и простодушно пилить её опоры? Логика исчерпывающая: если стёкла на даче выбиты, то и России нет, и бунтовать не слишком хочется, без абрикосового варенья-то… А вот в Берлине и Париже у такого же талантливого беллетриста-рассказчика и тогда ещё эмигранта из Советской России Алексея Толстого были и дорогущая гостиница, и полнейший достаток. И Россия у него наверняка была – там, за холмами, лесами, полями и реками. Более того, приблизительно в тех же финских и прибалтийских местах окажутся после октября 1917-го и Северянин, и Репин, и отчасти Чуковский, некогда восторженно сравнивавший письмо Андреева с плакатом. И еще более того – иные выберутся из Финляндии, Эстонии, Германии, Франции, Чехии и даже Китая, а иные скончаются за рубежом надломленными и подавленными. Разница принципиальная: с кем-то из них Господь говорил, потому что видел в их душах открытые раны, а кого-то оставлял, потому что видел в них отстранившихся от него и, следовательно, могущих, как они считали, обойтись пока без Него…

В молодом всепобеждающем, как казалось, задоре, Андреев веровал: «Царство человека должно быть на земле. Отсюда призывы к Богу нам враждебны». Естественно, помнить при этом, кто возглавляет мир, назначенный его князем, не обязательно… Отец Василий, заглавный герой «Жизни Василия Фивейского», верует и бежит ко Господу, невзирая на муки Иова, уготованные ему, и бег его, и смерть на бегу – не знак поражения, а символ неукротимой веры. Его «Верую!» - межевой столб, граница, отделяющая одних от иных.

А вот иная помета, кажется, напрямую от врубелевского демона - «»Безгранично велик был мир, и я был один — больное тоскующее сердце, мутящийся ум и злая, бессильная воля…». Какая уж тут вера, если воля – такая, а не иная. И какая тут революция сознания и бытия, если приходит она исключительно крушить, а не воздвигать.

***

Гуманизм пришёл на землю мстить Христу за свободу воли, с которой человек так и не научился справляться. Месть гуманизма выразилась в изменении масштабов бытия, а единственным его выражением на земле стали ядерные бомбы и концентрационные лагеря. Количество жертв двадцатого века, ознаменовавшего отпадение от веры и торжество гуманизма, не удаётся подсчитать до сих пор.

Казалось бы, после таких уроков следовало бы укротить своеволие, но западноевропейская цивилизация снова и снова – как мёдом намазано, ей-Богу – отрекается от Христа, бежит от Него, воздвигая Мамону. Долго ли до следующих переделов мира, мы видим сегодня с разной интенсивностью. Появится ли на нашей земле словесник, уязвляющий наше совокупное сознание в сторону шатания и так уже расшатанных основ, не ясно. Леонид Андреев, Максим Горький, иные гордые ницшеанцы у нас уже были. Будем же помнить их. И перечитывать с уже совершенно особенным выражением лица.

Сергей Арутюнов