Что сожалеть в дыму пожара,
Что сокрушаться у креста,
Когда всечасно жду удара
Или божественного дара
Из Моисеева куста!
А. Блок. «Весна в реке ломает льдины…»
- Сергей Сергеевич, Блок для вас – один из определяющих поэтов. Почему? – спросили студенты.
Придётся объясниться: не «один из определяющих», а самый определяющий. Блок… очищает воззрения на строку и судьбу, исцеляет горечью и если не блаженством, то его неустанными поисками и неизбежными безднами, отверзающимися то справа, то слева. И если уж идти, по крайней мере, в русской поэзии, то к нему.
…Только теперь и начинаешь ужасаться спрессовавшимся годам: столетие, отделяющее нас от Александра Блока, раскладывается для моего поколения ровно надвое, как некогда популярный «слайдер». Из века без него половину мы прожили сами. Только теперь становится небывало наглядным, что жизнь поэта в среднем прогорает полностью лет за пятнадцать-двадцать. За эти сроки он успевает неистовым напряжением души дать миру всё, что ему уготовано дать, а дальше наступает полоса сумрака, в которой ему будут светить лишь факелы, зажжённые им собственноручно.
***
В одной из «Юностей» восьмидесятых (кстати, неплохая строка, с двоящимися смыслами в духе самого А.А.) было цветной вклейкой пропечатано полотно, изображавшее Блока в бескрайнем ночном поле об руку с белым конём, ведомым под уздцы. Оба, и конь, и спешившийся всадник, были словно во власти некого ритуала – взгляды устремлены в одну неведомую сторону, бесплотны, отрешены. Что впереди? Костёр всесожжения? Языческий хоровод на Ивана Купала? Болотные огни? Стойбище печенегов и скифов? К слову, о хороводах совсем не языческих, а вполне себе земных и даже вполне себе обывательских, некоторым образом космогонически:
Кому назначен темный жребий,
Над тем не властен хоровод.
Он, как звезда, утонет в небе,
И новая звезда взойдет.
- но скорее же вернёмся к теме конской и лошадиной:
Мой конь утомился, храпит подо мной,
Когда-то родимый приют?..
А там, далеко, из-за чащи лесной
Какую-то песню поют.
Примерно так у Тарковского, движимый беспокойным любопытством, к жизни славянских язычников нисходит его Андрей Рублёв, искренне не понимая, как так можно, и пытаясь то ли уговорить прекратить безобразие плоти, то ли испытать на себе всё буйство страстей…
Не скажу, что то полотно вызвало тогда оторопь, но определённый заступ за советский канон в нём ощущался: с конями в советской традиции обычно изображался Есенин (берёза, пасторальный стебелёк во рту, в пределах избы – компания рыжего кота). И лишь наплывшее внезапно культурологическое объяснение – от Ивана Ефремова – отчасти разрешило диссонанс: в античности белая лошадь символизировала смерть и безумие.
***
Ночной туман застал меня в дороге.
Сквозь чащу леса глянул лунный лик.
Усталый конь копытом бил в тревоге -
Спокойный днем, он к ночи не привык
Блок ранний – поэт именно ночи, луны, а не солнца и дня. Таковой склонностью к существованию в притихшем и будто бы позволяющем существовать чему угодно пространстве испокон века выявляется смущение молодого человека перед миром. Собственно и поэзия есть преодоление смущения:
***
Когда я был ребенком, - лес ночной
Внушал мне страх; до боли я боялся
Ночных равнин, болот, одетых белой мглой,
Когда мой конь усталый спотыкался.
Теперь - прошло немного лет с тех пор,
И жизнь сломила дух; я пережил довольно;
Когда опять въезжаю в темный бор
Ночной порой, - мне радостно и больно.
Чувство радости и боли – несомненного причастия миру, когда инициация им, его страхами и восторгами, состоялась («тогда расходятся морщины на челе, и в небесах я вижу Бога» - у Лермонтова).
Забудь заботы и печали,
Умчись без цели на коне
В туман и в луговые дали,
Навстречу ночи и луне!
- смотря как сказать «ночи и луне»…если томно и неукротимо, как оборвавший постромки конь, проржать их, то вот он и есть, Блок, его надрывная, но никогда не надорванная просодия последней истины.
…Его или понимают и принимают к душе сразу, или всю жизнь после неслышно разорвавшегося в пространстве непонимания спрашивают, за что он так любим, отчего представляет собой бесценный эталон русской поэзии. Но как бы ни понимали или не понимали его, уяснять себе Блока обязаны и те, и другие.
Что ж в нём «такого»?
Блок в первую голову красив. Физически. Ментально. Всеобъемлюще. Он воплощает, собирает вокруг себя и в себе красоту не отвлечённо юношеской непобедимой стати, но совокупной человеческой рубежа тех веков. В его чертах – высочайшая планка достижений цивилизации: рост, гордая, стройная и прямая осанка, почти иконописный взгляд, не способный к насмешке и оскорблению. Природа создавала его лик, самочинно и властно стерев с фаюмского портрета буйную черноту средиземноморской щетины и пылающую красноту загара. Перед нами – юноша-аристократ, этнически явно не грек и не италик, но разворотом торса и посадкой головы – ожившая статуя кудрявого олимпийца.
Я вижу: ваши девы слепы,
У юношей безогнен взор.
Назад! Во мглу! В глухие склепы!
Вам нужен бич, а не топор!
И скоро я расстанусь с вами,
И вы увидите меня
Вон там, за дымными горами,
Летящим в облаке огня!
Кажется, он и сам был не способен закрыть глаза на такое избранничество, воспротивиться зову природы покорять сердца. Он вряд ли слишком любил себя, и вряд ли безоглядно доверял своей природе, рассматривая её как скрытую насмешку над вечно смятенным духом, поселённым в него. Дух его душа вместе бунтовали против предначертания. Сатириазис альфа-самца Блок отверг с презрительным негодованием, тем наотрез отказавшись взрослеть, как назревавший на Западе Питер Пен.
Внутренне он восходит к библейскому архетипу Прекрасного Иосифа, преданного братьями и простившего их, а чувственно оставшегося верным Служению перед лицом не состоявшегося соблазнения женой Господина своего. Вот от каких библейских корней исходит отвращение Блока к любому низкому взаимодействию между полами, его непререкаемо «духовный» брак с Менделеевой, изуродовавший её, не готовую к столь высокому уровню связи. Вот откуда его боязнь любых плотских отношений, и безоглядное почитание лишь возвышенного и недоступного образа, сочетающего и Богородицу, и древних богинь ещё периода матриархата:
Есть в напевах твоих сокровенных
Роковая о гибели весть.
Есть проклятье заветов священных,
Поругание счастия есть.
- причём поругание простого счастья, завещанного простой природой простых людей. Запрет жить просто, «как все», таким образом, из разряда цивилизационных. И – жреческий:
Небесное умом не измеримо,
Лазурное сокрыто от умов.
Лишь изредка приносят серафимы
Священный сон избранникам миров.
Собственно, в любви Блока треугольник образуют не он, она и соперник, как у трубадуров, а он, она и храм. Женщине-богине или жрице высшего посвящения перепоручается всё существо паладина, но в этом дистанционном диалоге всё – драма, а не блаженство, всё – узнавание в собственных мольбах «затаённого», как в «пиковой даме», недоброжелательства. Всё в нём – предчувствие самого страшного, предательства, измены, коварства и гибели.
***
Мне уже приходилось писать о лучшем поэтическом чувстве, проходящем через сонм наиболее значимых наших поэтов: священной жертвы. С ним связан образ красной луны, постоянно всплывающей у Блока; окрас её – глухой мистериальной ночи, в которую проливают кровь агнцев, и причастность храмовому действу сразу же вырывают фигуру свидетеля из толпы, возводят её на эшафот и к жертвенному алтарю.
Некоторые скажут, что цена слишком высока, но даже про Иисуса есть замечательная трактовка о кресте как месте чаемой последней проповеди, которая не сбылась: «…но проповедовать с креста оказалось больно. Невыносимо больно. Неописуемо».
Вот от какой столь зримо вложенной в Блока основы обязано было происходить небывалое слово. Пророчество. В некотором ослеплении он и мнил себя не совсем человеком, вестником иных миров и начал, посланником неба.
Юноша, вступающий в освещённый круг жизни, не может быть уверен в себе, и в обуревающих его страстях виден комплекс поистине гамлетовский, которым А.А. и одержим в 1898-1904 гг. постоянным упоминанием Офелии. Ему же он обязан театрализацией себя, присвоенным себе амплуа и актёра, и созерцателя действа.
***
…И Золотой, и Серебряный века русской поэзии состоялись исключительно как урбанистические. Любование деревенским имением в ней кратко, наполнено приязненным созерцанием, но главное место душевных свершений – город, где человек решил умалиться, как в храме, возведённом в честь своего великого умаления. Деревня придаёт всякой душе её законный объём, возвращает беглянку в природное лоно, но от неё бегут в тесноту и скученность, нервность клетушечного быта, мучительно пытаясь сказаться на иной шкале бытия. Ищут поприща.
Урбанизм Блока (его «город тревожный») – совершенно особенный, как и его пушкинское и одновременно не пушкинское, а дополняющее его «я». В нём – городе-лабиринте и городе-искушении не может быть места иному подвигу, кроме самостояния.
* * *
Седые сумерки легли
Весной на город бледный.
Автомобиль пропел вдали
В рожок победный.
Глядись сквозь бледное окно,
К стеклу прижавшись плотно...
Глядись. Ты изменил давно,
Бесповоротно.
- изменил чему? Кому?
Поэзия, посвятившая себя самостоянию одинокой души в городских закоулках, по сравнению с поэзией луговых и лесных пространств почти слепа, всецело суеверна, и если уповает, на случайные знаки, и только догадывается о своём внутреннем и внешнем положении, неуверенно предполагает, в какой части карты она пребывает. И карты у неё практически нет, потому что любая схема пути – измышление и снова догадка внутреннего зрения, недели нечто реальное.
Городской пейзаж Блока уникален графичностью: чёрно-серое скопище зданий предстоит Зраку Божьему, как на средневековых миниатюрах: вот-вот из неба ринутся не просто лучи, а рука с карающим мечом, проглянет Гневное или Насмешливое Око, раздастся Клич или вытянется Язык. Игра светила идентифицируется с волей Творца каждый раз, когда взгляд вскидывается из ломаных уличных плоскостей к облакам.
Небесный Свет у Блока – лезвие, и разрешающее сомнения, и болезненно входящее в сознание и рассекающее его.
Город-плоскость, город-муравейник же у него – коллективная попытка человечества укрыться от Воли Божьей, сделать вид, что её нет, подменить её дешёвыми развлечениями мод, честолюбий, дележа имущества, тяжкого подневольного труда, революций и войн.
***
Чем больше хочешь отдохнуть,
Тем жизнь страшней, тем жизнь
страшней,
Сырой туман ползет с полей,
Сырой туман вползает в грудь
По бархату ночей...
Забудь о том, что жизнь была,
О том, что будет жизнь, забудь...
С полей ползет ночная мгла...
Одно, одно -
Уснуть, уснуть...
Но всё равно -
Разбудит кто-нибудь.
Блок – замечательный ходок во мгле наощупь, и его прозрения о себе затрагивают всех ищущих и ходящих во тьме совершенно невольно, привлекают именно высотой помышления и о себе, и о человеке в целом. Каждая строка Блока – выражение небывалого сочувствия одного создания ко всем разом, но раскалённой нитью сокрушения протянутое через себя:
Как тяжко мертвецу среди людей
Живым и страстным притворяться!
Но надо, надо в общество втираться,
Скрывая для карьеры лязг костей...
- один вариант помышления, социальный ровно до мозга упомянутых костей.
А вот иной, схожий с первым, того же года, но уже оснащённый вне-бытийным разворотом:
***
Там человек сгорел.
Фет
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.
И, вглядываясь в свой ночной кошмар,
Строй находить в нестройном вихре чувства,
Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар!
Кто ещё называл пожаром саму жизнь? Им в маньеризме, предшествовавшем Блоку, окликали чувство или чувства, но не всё бытие разом. И только ночному видению доступна истинная суть бытия – прогорание и выгорание её при газовом свете промышленных мировых столиц. То самое зрелище, видимое с орбиты на ночной стороне планеты, и прямо посреди разверзнутой цивилизацией преисподней возможны и необходимы две эмоции – горделивое молчание и распластанная жалоба.
Я коротаю жизнь мою.
Мою безумную, глухую:
Сегодня - трезво торжествую,
А завтра - плачу и пою.
Но если гибель предстоит?
Но если за моей спиною
Тот - необъятною рукою
Покрывший зеркало – стоит?...
…Символизм обрушился в русскую поэзию настоящим цунами – испытанием воли перед лицом самых метафизических и экзистенциальных смыслов. В начале той эстетической революции и речи не могло зайти о социальной стороне бытия, но Блок вступает в противостояние безоглядно, и его «жёлтые» фабричные окна, в которых смеются над нищими, становятся символом обмана одних другими. Но главным всё-таки останется вовсе не примитивное и подверженное непрестанному пересмотру долей и паёв коммунальное бытие, а арена собственного сердца:
Затянут в бездну гибели сердечной,
Я – равнодушный серый нелюдим...
Толпа кричит – я хладен бесконечно,
Толпа зовет – я нем и недвижим.
Это пушкинская постановка, по сравнению с которой любое розенкрейцерство и паладинство становятся временными увлечениями, не передающими настоящей сути дела – тяжбы с миром, победа которого над человеком предречена. Понимая свою физическую обречённость, человек все силы кладёт на exegi monumentum, поэт – на превалирование лирического жеста над любым иным. И весть о гибели при радикализме жизненных оценок – самое сокровенное достояние поэта, его сокровище, над которым он сидит столь же часто, как дышит:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, -
Я верю: то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала!
Оказывается, можно торжественно принимать жизнь и смерть, и в эллинистическом ключе приветствовать её звоном щита! Разумеется, при максимальном разбросе эмоций неизбежны и странности, и иллюзии, и самообманы. Много ли дала Андрею Белому антропософия? Хлебникову – система весового исчисления языковых величин?
Совершенно небесным даром Блока видится его понимание России европейски изощрённым рассудком и чувством. И это притом, что Западная Европа и отдалённо не сможет понять, как тонко настроен его внутренний слух. Меж тем, основной конфликт героя этих стихотворений – не гамлетовский, а фаустовский. И речь в этом смысле придётся повести о старинном комплексе Европы перед Востоком: северный юнец прекрасно осознаёт, что истинные чудеса – Ex Oriente Lux, и что его священные камни – вчерашние раскатистые брёвна елей, сосен и лиственниц, а по сути – бледная эманация того, что случилось в пустынях далёкого Юга тысячи лет назад.
И отнюдь не случаен соблазнитель-Мефистофель с семитской внешностью в исполнении Николая Кочегарова около бледного викинга за авторством Ивара Калниньша в «Маленьких трагедиях» Михаила Швейцера: Север и увлечён видениями Востока, и готов отпрянуть от них, если они покажутся вдруг слишком бесчестными или вызывающими. Он внутренне готов к ярмарочному обману, как тысячи раз и случалось, и потому напускает на себя равнодушие. Но паучьи сети уже наброшены.
К слову, если уж упомянуты пушкинские прозрения, именно в «Египетских ночах» предстанет образ отважных юношей, готовых заплатить жизнью за величайшее блаженство, и кажется, что Блок воспринял именно ту жертвенность и ту цену, которую следовало заплатить за откровение:
***
<…>
Шел я на север безлиственный,
Шел я в морозной пыли,
Слышал твой голос таинственный,
Ты серебрилась вдали.
<…>
Эллины, эллины сонные,
Солнце разлейте вдали!
Стала душа пораженная
Комом холодной земли!
Осознание своей вторичности, генетической непричастности к истинному чуду – тяжкое испытание для возгоревшегося чувствовать, мыслить и страдать. О древних обидах Европы на Восток написано довольно много, и всё-таки разговоры о мистических разбирательствах одного края с другим сегодня звучат скорее вполголоса.
***
Не жди последнего ответа,
Его в сей жизни не найти.
Но ясно чует слух поэта
Далекий гул в своем пути.
Глубочайшая неисчерпаемость Блока сегодня так и остаётся не прочитанной, хотя мало-мальски значимый душевный и эзотерический опыт способен проникнуть в сотни и тысячи его строк без малейшего напряжения. Меж тем, с ним обходятся у нас так, будто бы с чем-то навсегда ясным и усвоенным, когда это не так и долго так не будет. Прежний век не отошёл от нас уже потому, что его трагические просчёты не разрешились ничем: власть осталась властью, народ народом, и все мы кружимся по заколдованным тропинкам, не зная, что и как сделать для умягчения нравов. И нужно ли вообще их смягчать…
***
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз.
А ты, душа, усталая, глухая,
О счастии твердишь, - который раз?
Что' счастие? Вечерние прохлады
В темнеющем саду, в лесной глуши?
Иль мрачные, порочные услады
Вина, страстей, погибели души?
Что' счастие? Короткий миг и тесный,
Забвенье, сон и отдых от забот...
Очнешься - вновь безумный, неизвестный
И за' сердце хватающий полет...
Вздохнул, глядишь - опасность миновала...
Но в этот самый миг - опять толчок!
Запущенный куда-то, как попало,
Летит, жужжит, торопится волчок!
И, уцепясь за край скользящий, острый,
И слушая всегда жужжащий звон, -
Не сходим ли с ума мы в смене пестрой
Придуманных причин, пространств, времен...
Когда ж конец? Назойливому звуку
Не станет сил без отдыха внимать...
Как страшно всё! Как дико! - Дай мне руку,
Товарищ, друг! Забудемся опять.
- первые строфы читаются в «Белых одеждах» Дудинцева совершенно кстати, в застолье хрущёвских лет генетиков, переживших гонения, читаются одним из них страшным шёпотом, и мало найдётся памятников Блоку такой силы и выразительности. Он возглавил мысль и чувство о человеке двадцатого и двадцать первого века так легко и свободно, будто знал, что никто лучше него не сможет прорвать лирику эпикой и победить.
***
Я сегодня не помню, что было вчера,
По утрам забываю свои вечера,
В белый день забываю огни,
По ночам забываю дни.
Но все ночи и дни наплывают на нас
Перед смертью, в торжественный час.
И тогда - в духоте, в тесноте
Слишком больно мечтать
О былой красоте
И не мочь:
Хочешь встать -
И ночь.
У него огромное количество простых рифм, но они не имеют никакого значения, когда взгляду и чувству открываются пылающие письмена, будто бы созданные не на земле.
Язык Золотого века в Серебряном обрёл небывалую мощь именно в Блоке. Остальные его современники добросовестно пытались выковать себе оружие по росту, но их чаемая гармония с языком была нарушена нелепым представлением о себе и отсутствием жертвенного сознания. Блок вышел из битвы поколения победителем совершенным: его буквально сочли вестником Возмездия при жизни, а после бытия продолжали упоминать, учить наизусть, и с годами слава его сделалась для нас легендой столь же прекрасной, как песнь о Роланде, или сказание о Тристане и Изольде.
Сергей Арутюнов