«В младенчестве, читая хаотично…»

«В младенчестве, читая хаотично…»
Фото: Сергей Ломов

Когда ставишь перед собой странный, не спорю, вопрос, а чем, собственно, ты занимаешься всю более-менее сознательную жизнь, отвечать порой невыносимо сложно. «Поэзия» - слишком размытое понятие, если учитывать, что в него входят и сборы на обессилевшего товарища, а иногда и на его поминовение, и организация череды вечеров-чтений, и передача подборок в печатные органы, кажущиеся дружескими…

С чего же всё началось?

Чувство поэзии при нормальном ходе событий, обычном темпе взросления пробуждается вместе с основными эмоциями, восхищением, ужасом, неприязнью и тихой благодарностью миру за то, что держит на своей поверхности. Едва распустившись, как луговой бутон, человек сразу же, но ещё вряд ли осознанно начинает ценить ритмичные (заговоры и заклинания) формулы бытия, выражаемые поэзией.

В детстве они кажутся достаточно виртуозными для того, чтобы давать сдельное понимание нравственности. Иными словами, поэзия описывает круг психических реакций на мироздание, и довольно удачно, смело, лаконично! В этическом, но менее навязчивом, чем отповедь или агитация, ключе она отвечает на вопрос, как следует себя вести при достаточно воспитанных чувствах, не тратясь особенно на физические методы воздействия.

Поэзия есть экспансия, но не прямая, брезгующая ультимативностью, она – воплощённый свободный выбор, совершаемый прямо на глазах у внимающего ей отрока или отроковицы, и тем более всего родственна исповеди.

Мое восприятие поэзии, формировавшееся в такой уникальной цивилизации, как Советский Союз, может страдать от многих десятков недугов, диктуемых тем, что считалось в этом социуме достойным, однако внутреннее чувство не могло и вряд ли теперь может всецело подчиняться тогдашним общественным представлениям, и уж тем более современным. Поэзия в каком-то смысле над-цивилизационна, и не оперирует ничем из инструментарий политтехнологов или иных ловцов душ.

Более всего поэзии свойственна религиозная сосредоточенность на извлечении духовного опыта, приобретению которого каждым из нас так мешает информационная среда. Возможно, специально она рассыпает человеческое внимание на новости, отрывки, цветные картинки без смысла, сюжета и названия, крохотные тексты, над которыми не хочется ни мыслить, ин страдать, а лишь слабо содрогаться, как подопытному под воздействием внедрённых в мозг электродов…

В Советском Союзе поэзия занимала, помнится, место скромное, но устойчивое – учителя социалистической нравственности. Отношение к дореволюционной классике («Золотому», а заодно и неоднозначному «Серебряному» векам) было двояким: безусловное почитание классики перемежалось гадливостью в отношении «проклятых (ударение любое на выбор) декадентов», но и здесь имелись некие заметные допущения. Так, при «проклятом царизме» классики, извольте видеть, имели право на порыв из общества, неопределённую грусть и даже горькую кручину пополам с тоской, и точно так же декаденты располагали какими-то извинительными объяснениями своего нигилизма при учёте свинцового гнёта крепостного права или разгульных капиталистических нравов. Так позволялось легкое зубоскальство Пушкину, томительный яд и безверие Лермонтову, но чем ближе к «Великому Октябрю», тем больше требовалась почти безупречная, эталонная чистота нравов при полном отсутствии проявлений мужского и тем более женского сатириазиса, а также пропаганды пития и прочих пороков.

Что касается «современных советских поэтов», они имели право лишь счастливо тревожиться в отношении настоящего и будущего, трепеща, как приборные стрелки в какой-нибудь котельной. Поэты звали, призывали и предупреждали. Такая их служебная роль воспринималась внеклассной в отношении воспитания нового человека. «Сверх программы, поверх парткомов и месткомов».

Поэзия почиталась, но читалась ли массово, большой вопрос. «Седоусые рабочие» временами писали в печатные органы с просьбами разъяснить неоднозначные поэтические метафоры. К слову, среди работников промышленности и сельского хозяйства, вопрошавших о поэтических смыслах, встречались такие профессиональные ценители слога, что рядом с ними столичные рассуждения о стихах выглядели грубо и жалко.

Для мальчика из «технической» семьи само понятие «поэт» было понятием почти исключительно отвлечённым, однако внутреннее, ещё не названное каким-либо термином или эпитетом стремление к высшим законам бытия, облечению их в конкретные формы не могло не получить любовной вести от пространства.

АНАТОЛИЙ ГОРЮШКИН

Я выписывал «Технику - молодёжи». Загадки прошлого и футурология мешались в журнале с обзорами той самой титульной «техники», часто военной, но пуще всего увлекала фантастика, дававшаяся щедро, почти без оглядки на цензурные сдерживания.

Была в «Технике…» и рубрика «Научно-фантастическая (НФ) поэзия». В ней бегло прочитывались такие строки, как «Роботы глядели изумлённо/В круглые окошки корабля/Как мелькали синим и зеленым/Небольшие издали поля…» (Феликс Чуев), и так далее, вплоть до вдруг возникавшего Велимира Хлебникова со стихотворением в прозе «Радио будущего». Оно, будущее, и впрямь звало – короткими, но изумлявшими, как стихотворных роботов, новостями о чудесах технологий.

Вдруг – ниоткуда – возникло то, что приковало к себе внимание. 1983-й год, ноябрь:

Брониславу Холопову

Мне помнится, у Брейгеля в «Зиме»

впервые я прочувствовал пространство,

холодное, как скрип саней,

просторное, как плащ фламандца.

Пространство воли, заключённой в холст

и усечённой гранью чёрной рамы,

пространство чувства, собранного в горсть

привычными руками.

Из-под кистей зима просилась вон.

И растекалась суриком и стужей

по загрунтованному полотну.

И силилась махнуть наружу.

Поля твердели. Стыли города.

Крестьяне цепенели в странном танце.

И обрывалась мёрзлая вода

пластами в ледяном пространстве.

И всё в меня как будто перешло.

И всё во мне как будто отразилось.

Назло пространству, времени назло.

И новым смыслом путь мой осветило.

Безутешная погода андроповского ноября пришлась тогда, как нельзя кстати. Во мне зазвенело: внезапно оказалось, что я способен понимать высокую поэтическую речь. Поверх школьной зубрёжки довольно скучных строк она дотронулась до меня, мгновенно образовав округлое ледниковое озерцо, в котором я мог отстраняться от суеты, мизерных неприятностей что учебных, что бытовых, наслаждаясь тишиной сокрушенного, но не повергнутого духа.

Сказать, что я был взволнован, катастрофически мало. Это ленивое «мне помнится» отпечаталось в душе тоном, в котором я сразу же опознал собственное стремление к высоте. Это, пожалуй, была первая ступень ракеты, на гладкий обтекатель которой я вспрыгнул одним прыжком и впился в неё всеми десятью побелевшими пальцами.

Здесь особенно были ценны стывшие города и крестьяне, цепеневшие в странном (читай – европейском) танце, данные со всей силой созерцательного отстранения от них. Фигура поэта всплыла сама собой: он – наблюдатель, видимо бесстрастный, со скрытым жаром произнесения приговоров летописец времён и эпох…

МЭТТЬЮ АРНОЛЬД

Та же фантастика, читаемая запоем в целях сугубого отстранения от массированной ерунды поздних советских лет («общественная работа», «социалистические обязательства», «клятва юного строителя коммунизма» и т.п.), годом позже выкатила мне из журнально-книжных дебрей ещё один румяный плод.

У Брэдбери в «451 градусе по Фаренгейту» я наткнулся на страннейшее чтение уже выбивающимся из безумной нормы Гаем Монтэгом стихотворения, форма которого представляла собой почти идеальную лирическую патетику:

БЕРЕГ ДУВРА

Доверья океан

Когда-то полон был и, брег земли обвив,

Как пояс. радужный, в спокойствии лежал

Но нынче слышу я

Лишь долгий грустный стон да ропщущий отлив

Гонимый сквозь туман

Порывом бурь, разбитый о края

Житейских голых скал.

Дозволь нам, о любовь,

Друг другу верным быть. Ведь этот мир, что рос

Пред нами, как страна исполнившихся грез,-

Так многолик, прекрасен он и нов,-

Не знает, в сущности, ни света, ни страстей,

Ни мира, ни тепла, ни чувств, ни состраданья,

И в нем мы бродим, как по полю брани,

Хранящему следы смятенья, бегств, смертей,

Где полчища слепцов сошлись в борьбе своей.

Кажется, что даже если бы приписки «Миссис Фелпс рыдала» не было, я всё равно бы был сотрясён этим слогом: по сути, он царствен. Некая И. Оныщук миметически точно привела к единому знаменателю опыт какого-то древнего англичанина и мой собственный. Секунды не прошло, а я уже знал, что бытие здесь и сейчас представляет собой настоящее поле брани, да ещё и слепцов, и при этом так равнодушно к ней… и вся эта сложная, многопластовая эмоция вновь проникла в меня водопадом внутренних слёз, требовавших разрешения.

Это был второй зов поэзии, раздавшийся во мне подобно могучему горну.

РОБЕРТ БЁРНС

Два предыдущих примера вовсе не означают, что со мной в те годы не было восторженного – нараспев – цитирования отцом пушкинского «Вещего Олега» или матерью – с глубоким душевным волнением – каких-то избранных строк Лермонтова. Советские люди массово и преданно любили Симонова за «Жди меня» и «Никто нас в жизни не может вышибить из седла», Твардовского за «Василия Тёркина» и Исаковского за «Враги сожгли родную хату», но эта любовь – из разряда массовых. Есенин или Маяковский в нашей семье почти не гостили. По касательной почти в поздние школьные годы прошёл ещё полуподпольный тогда Гумилев, выделенный из сонма яркостью интонации. Он прошёл по разряду патетических страдальцев, где «Сумасшедший трамвай» являлся своего рода Библией поэтической гибели, фасетчатого, на манер Кандинского или Малевича, раздробления предвидящего взгляда.

Толстый том «Английская поэзия в русских переводах» оказал решительное воздействие на многих и многих моих и не моих сверстников уже тем, что переводами Бёрнса в нём занимался Самуил Маршак. «Ночлег в пути» явился законом и путника, и мужчины, отказывая, впрочем, в меру случайной близости в ординарно «брачной» концовке:

Мелькают дни, идут года,

Цвету цветут, метет метель,

Но не забуду никогда

Той, что постлала мне постель.

«Не забуду» говорило: расстались.

КРИСТИНА РОССЕТТИ

- Дороги нет ли поровней?

- Лишь эта, на холмы.

- И целый день идти по ней?

- До тьмы, мой друг, до тьмы.

- А на холмах стоит ли дом?

- Его скрывает мрак.

- Во мраке мимо не пройдем?

- Пройти нельзя никак.

- Кого случится повстречать?

- Тех, что ушёл до нас.

- Мне постучать или позвать?

- Там ждут и в поздний час.

- Что ждет, покой и тишина?

- Там очень тихий край.

- Постель постелена для сна?

- Постелена. Ступай.

Что за волевая концовка, меняющая разом тон сокровенного разговора до приказа.

Сотрясшие до основания шестнадцать строк в переводе Виктора Топорова выучили тому, как медленно и неотвратимо может брать за горло ощущение беды. То, что речь идёт о смерти, о разговоре с проводником в смерть, не могло быть подвергнуто никакому сомнению («пройти нельзя никак»), и в то же самое время подпитывалось лишь косвенными метафорическими средствами, исключительно вопросами-ответами.

АЛЕКСАНДР БЛОК

Девушка пела в церковном хоре выбилась из ряда идеологически выверенного «школьного» Блока тем, что так же неукротимо брала за горло ощущением неизбежной трагедии. Здесь роль играла и судьба церкви, хотя речь, разумеется, шла о церкви либо католической, либо лютеранской, рыбачьей, чисто выметенной, с поцарапанными скамьями, крытыми скромным лаком.

И луч был тонок, и голос звонок сгущают беду до почти физического ощущения. Ждешь грома с небес, и в последней строке – удар, тяжкий, неизбывный.

О том, что никто не придет назад

- говорилось в представлении советском уже о солдатах Великой войны и жертвах «мирного строительства», и траурным реквиемом уже не по безвестным рыбакам разливалась весть о двадцатом веке, который был далеко еще не окончен, и таил в себе уже в ближайшее время крушение страны и знакомого по детству мира.

Не совпадать, не резонировать – не могло.

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ

Беда вольно угнездилась и в узнанном спустя несколько лет Ходасевиче. Его «Обезьяна», в отличие от многих десятков его опытов, представляет собой творение столь совершенное, что я уже не могу представить себя без этого мужественного тона. Удивительнее всего, что стихотворение не срифмовано, а воспринимается при этом как сполна выстраданный шедевр, пришедший с высочайшей высоты горнего помышления.

Герой в довольно бытовой сцене встречи с бродячим сербом предстаёт идеальным выражением натуры, которая так нас и не покинула: сомневающийся, слегка надменный, он затерян в мире и его обстоятельствах так прочно и давно, что на выражение какого-либо романтического протеста в нём уже нет ни сил, ни памяти, ни дыхания.

К нему за милостыней, благостыней посредством ручной обезьянки словно бы обращается весь без остатка гибнущий, бросившийся в огонь взаимного уничтожения мир, его сломленная веточка, его вечное рабство и его же вечная надежда на то, что рабство может быть сломлено, оборвано, проклято и забыто. Протянутая животным дружески – в благодарность за вынесенную воду – рука предстаёт символом утерянного и чаемого ещё братства.

Я руки жал красавицам, поэтам,

Вождям народа – ни одна рука

Такого благородства очертаний

Не заключала! Ни одна рука

Моей руки так братски не коснулась!

И, видит Бог, никто в мои глаза

Не заглянул так мудро и глубоко,

Воистину – до дна души моей.

Мощь религиозного чувства, тоски по единению живого в понимании жизни, простоте отношений, пророчеству – всё сконцентрировалось в этих строках. Ошеломлённый, я преклонился.

В тот день была объявлена война

- концовка, заставляющая замереть. Так закончить слегка затянутый период мог лишь гений.

АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ

В восьмидесятые, когда за границей умирал Тарковский-младший, всего в одном кинотеатре бросились показывать его фильмы. Ретроспектива потом шла и по телевизору, но несколько позже. Тогда же мы со школьным товарищем бросились, уже зная Стругацких, на «Сталкера», и вышли разочарованными, однако привычки не утратили, поскольку впереди был «Солярис».

Попали и на «Зеркало», и я был просто распят ощущением вселенского восторга и религиозного страха, когда Тарковский-старший прочёл «Свиданий наших каждое мгновенье/Мы праздновали, как Богоявленье». Я обратился в слух и пролетел вслед за поэтом до самого портрета спящей возлюбленной, мысленного и явного коронования её, до хрустальной сферы на её ладони – символа королевского могущества – и пульсировавших в ней рек, и стелящейся под ноги мяты, и финального сумасшедшего с бритвою в руке, которые совокупно обозначали всевластие не низкой похоти, но безграничность чувства и следовавшей за ним безбрежной же метафорики.

Позже я не единожды кланялся великой тени, способной сотворить эти великие строки, и уж если ехал в Переделкино, то не только к Пастернаку, надгробие которого, окружённое его соплеменниками, старыми коммунистами, пылало зачарованной белизной помысла.

Так совокупно весь смысл и тон поэтического чувства предстали мне в этих семи ипостасях и долженствовало ледяным тоном возглашать и любовь, и смерть голосом, превышающим возможности любого из иных разговорных или печатных стилей.

Понимание высоты, прозвучавшей в процитированных строках, намертво убедило меня в том, что только поэтическое занятие в сокрушающем себя самого мире достойно действительно сильного, проходящего через тяжкие испытания духа.