Так и вижу, как Александр Сергеич, спустя десять лет после ссылки, возвращается в родное Михайловское и ведёт нас «на экскурсию», как все мы с невольным счастливым эгоизмом поступаем со своими знакомыми, когда заглядываем в родные города и селения через десяток лет – куда денешь взволнованное свиданием сердце:
«Вот опальный домик, где жил я
с бедной нянею моей…»
«Вот холм лесистый,
над которым часто я сиживал недвижим и глядел…»
А вот и три сосны:
«Они всё те же… Но около корней их устарелых (Господи, останови-ка жизнь! – В.К) теперь младая роща разрослась, зелёная семья; Кусты теснятся под сенью их, как дети…»
Только уже не дети, а «как» дети… Это я из сегодняшнего дня так больно вижу это сравнительное «как», которого Пушкин не видел – тогда для него кусты-то были дети и дети, не сравнение никакое, только счастье, что жизнь неостановима. А нынче «как» – это уже поэзия, отдельность, это уже не мы вместе, а они и мы.
Я уже однажды писал, что живая обнимающая человека природа, пейзаж ушли из нашей литературы, что мы уже стесняемся их именно как «литературы». Позабыть успели, что они – живое лицо Родины. И вот опять не могу удержаться от сетования.
Этой осенью исполнится двести лет Ивану Сергеевичу Тургеневу (не исполнилось бы, а исполнится – слава Богу, вечность потихоньку приучает нас к своим измерениям), и вот мне надо поговорить о нём в библиотеке, и я открываю его «Рудина». Нарочно не «Стихотворения в прозе», не «Бежин луг», а именно роман о новом «лишнем человеке». Ну, по-нынешнему-то, раз о «лишнем человеке», то тут бы сразу и о любви к этой его «лишнести» или иронии над ней. И с порога – о несовместимости чистой умной души с не очень готовым к гармонии миром. Чтобы сразу «за дело». Вроде первой фразы Венички Ерофеева из «Москва – Петушки» «…И немедленно выпил.» – раз вы со мной так, то вот и я так…
А Иван-то Сергеич вон как про «лишнего человека» начинает: «Было тихое летнее утро. Солнце уже довольно высоко стояло на чистом небе; но поля ещё блестели росой, из недавно проснувшихся долин веяло душистой свежестью, и в лесу, ещё сыром и не шумном, весело распевали ранние птички… Кругом, по высокой, зыбкой ржи, переливаясь то серебристо-зелёной, то красноватой рябью, с мягким шелестом бежали длинные волны; в вышине звенели жаворонки…».
Тут сразу и видно, из чего рудинская-то тоска по гармонии всех со всеми рождается. Или из чего являются любовь и печаль Лаврецкого в «Дворянском гнезде»: «Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей… на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной: он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие берёзы – вся эта, давно им не виданная русская картина, навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства…».
Остановиться нельзя, словно и мы давно не видели этих русских картин. Да ведь и правда не видели! И не видим. Раньше-то наше зрение и рождалось и развивалось литературой, и природа благодарно торопилась одеться в слово, потому что она ведь тоже тоскует по диалогу с нами, потому что пока мы её не увидим и радостно не назовём, то её ведь будто и нету, – она не для себя так прекрасна. А как увидит любящего художника, так и вскинется навстречу, как кидалась каждым золотым полднем навстречу Ивану Бунину, каждой травинкой навстречу Виктору Астафьеву, луговой овсяницей навстречу Евгению Носову.
А заболело это во мне снова, когда я увидел новое научное издание «Тихого Дона», вышедшее недавно тщанием Института Мировой литературы. И как-то на фоне Тургенева сразу иначе увидел и шолоховский пейзаж, которого прежде «не видел». Может, оттого, что я пяток лет назад был в Вёшенской, и водил нас с Лихоносовым по ней сын Михаила Александровича Михаил Михайлович – чудо любви и света, покойной ясности и земной укоренённости. Оттого, поди, я, разогнув сейчас «Тихий Дон», как-то особенно жадно тотчас впился в пейзаж – вспомнить, узнать… И... не узнал.
Как, оказывается, матушка-природа зависит от нас, от того, что мы проделываем с историей, а заодно, не думая о том, и с природой. Вон книжка-то только начинается, а уж с первых строк тревожно бросается в глаза «перекипающее под ветром воронёной рябью стремя Дона (как сталь-то стремени сошлась с вороненой рябью. – В.К.), полынная проседь, истоптанный копытами подорожник, задёрнутая текучим маревом степь…» Настоящей тревоги ещё нет, но ведь и покоя сразу отчётливо нет. А через десяток строк и того темнее «…редкие в пепельном рассветном небе зыбились звёзды. Из-под туч тянул ветер. Над Доном на дыбах ходил туман и, пластаясь по откосу, сползал в яры безголовой гадюкой».
И потом уже каждую минуту, во всей заверти человеческой истории, природа будет рядом с героями, потому казак дитя её, и Божий мир всё норовит подвернуться на глаза, чтобы хоть на минуту опомнился человек. То месяц глянет, «как полнозрелый цветок кувшинки в пруду», то задрожит «голубой бабочкой Полярная звезда», то пролетят «бархатисто пыльные шмели и смуглые пчёлы». И даже посреди тяжкого боя, между выстрелами, успеет казак «бережно ссадить божью коровку с рукава». В человека стреляет, а божью коровку убережёт. И только иногда автор усталым сердцем не удержится от иронии – «…жужжали шмели, пели в струистом мареве жаворонки, и, утверждая в природе человеческое величье, далеко по суходолу злобно и глухо стучал пулемёт». Да уж, величье, так величье…
И возвращается ближе к концу войны и книги Григорий Мелехов, надеясь после белых и красных, после безумия братской бойни ухватиться за землю, но земля неслышно предупреждает, что не вся ещё чаша страданий испита им: «Словно очарованная, в мёртвом молчании, лежала степь. Скупо грело солнце… Ни птичьего гомона, ни посвиста сусликов не было слышно. В холодном бледно-голубом небе не парили коршуны и орлы…».
Он-то и рад земле, да «человеческое величье» ещё не пускает: оттого и «в мёртвом молчании», и «скупо»… И только когда отгулял Григорий почти поневоле с бандой Фомина, то будто и автор, смертельно устав вместе с ним, поверил, что всё обойдётся, и, словно заманивая Григория покоем и миром, целыми страницами заторопился согреть его пением птиц, вод, трубных криков лебедей, так, что он «словно заново видел всё окружающее… С равным интересом следил он и за гудящим косым полётом ястреба-перепелятника, и за медлительным ходом чёрного жука, и за лёгким покачиванием багряно-чёрного тюльпана». Была ещё жива Аксинья, тоже умевшая видеть красу Божьего мира, когда «всё цвело густыми и нежными красками, словно осиянное солнцем».
А только скоро «срезанные лошадиными копытами», недавно пленявшие Григория тюльпаны, «станут каплями крови, и у Григория закружится голова», а там, со смертью Аксиньи загорится над ним теперь уже навсегда горько знаменитое «чёрное небо и ослепительно сияющий чёрный диск солнца». Словно и сама природа ослепнет вместе с ним в этом чёрном солнце и сама закричит от боли. И когда бы так и закончил книгу писатель, мы не смогли бы распрямиться и навсегда прокляли «человеческое величье».
Но он знает за всех, полёгших на своих и чужих полях, людей, что Бог милосерден, и, сравнив жизнь Григория с чёрной, мёртвой после весенних палов землёй («не гнездятся на ней птицы, стороной обходит зверь, и только ветер разносит сизую золу и едкую тёмную пыль»), заканчивает всё-таки победой жизни и даёт Григорию обнять сына.
«Это было всё, что осталось у него в жизни, что пока ещё роднило его с землёй и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром». Ещё холодным, но уже не чёрным, а всё сияющим солнцем. И нам с этим солнцем снова дано ухватиться за жизнь.
И так-то перечитать «Тихий Дон» – всегда горькое счастье, а читателю нового научного издания предстоит в приложении увидеть, как рождается и лепится мир, и понять, что и природа для Шолохова не «декорация», не «пейзаж», а то же живое тело. Тут и понимаешь со всею тонкостью только сегодня, при гибели пейзажа в литературе, открывающееся тонкое понимание, что для Тургенева и Бунина природа была ещё немножко «она», повод к совершенству изображения, а у него всякую минуту она бьётся с человеком и за человека, как некогда заставляла Пьера Безухова кричать в ночь под высоким небом: «И всё это во мне, и всё это моё, и всё это я». И исследователям ещё предстоит счастье вчитаться в то, как терпеливо, требовательно и бережно ищет писатель единственное слово и правит, правит текст от издания к изданию, чтобы ответить перед Богом не только за человека и историю, но и за весь созданный Творцом мир, с которым человек неразрывен.
Литературная Россия