Выковывание дамасской стали

Выковывание дамасской стали
Фото: i.mycdn.me

 Поэт, Улиссом привязавший себя к мачте своей и только своей эпохи, чтобы не поддаться сладкому пению аонид, расплачивается за свой поступок тем, что самый звук его имени временем слегка приглушается. Симонов? Ну, как же, как же… Милитарист, русский Киплинг?

Что за странные ярлыки, и только последних десятилетий, пронизанных оскорбительной «рефлексией», поисками виноватых там, где их быть не могло, и мелким политиканством на её подловатом фоне. Нет, и никогда не было в мире и словесности никакого «милитаризма», есть человеческое чувство, возникающая от соприкосновения с войной, в котором различим пусть и восторг, но первичны в нём скрежет и крики. Нет никакой «военной романтики». Грязь, перемешанная с кровью, ещё не поэзия, а её фон, которого она избегает. «Ура-патриотизм», «оборончество», «агитационная и мобилизационная литература», «милитаризм», «соловьиный генштабизм» - жалкие, трусливые клички обычного человеческого мужества, понявшего, что никто больше не станет спрашивать, быть ему или нет. И значит, нужно быть любой ценой, потому что цена, которая платится за имитацию небытия, гораздо выше – позор в потомках.

Драться глупо? Объясните это агрессору, вторгающемуся на вашу землю. Носить оружие подло? Скажите это солдатам. Оружие, носимое мужчиной, есть инструмент защиты земли, продолжение воли. Рубчатые рукояти, промасленные, с пороховым нагаром казённики, бескомпромиссные дыры стволов – не фетиш, а реальность, с которой приходится считаться. Из дыр сквозят бездны, а из войн пахнет одним только искуплением за мечту всё и навсегда исправить.

Война ускоряет время. Сгорая в мегалитических топках, люди выходят из неё не просто израненными, а преображёнными, словно после распятия. Во многих человечность непоправимо искажается, но в некоторых обретает уникальное звучание, с камертоном которого сверяются потом столетиями.
В словесности есть натуры, неудержимо тянущиеся к войне, взрытой разрывами земле и раскиданным по ней телам, и такая тяга объяснима лишь тем, что есть в человеческой душе образ Ада, а к Раю их пока что не тянет. Ад есть расплата за легковерие, поверхностность, желание своей рукой навести порядок в умах и душах. Ад на земле возможен именно потому, что человек склонен как слушать волю небес, так и отпадать от неё.

Поэтов, тянущихся к войне, не привлекают райски аккуратные домики в цветущих полях, сады и луга, ухоженные берега рек и морей, тенистые, старательно выложенные камнем дорожки, по которым бы и бродить вольному и беспечному философу, рассуждая… о чём? Не о том ли, что «мирная жизнь», кроящая землю под огороды и выпасы, мастерящая заборы, прорезывающая в них калитки, лишь имитирует Рай, откладывает наведение порядка гораздо более величественного, чем создаваемый человеком?
За земли не просто воюют. Их отбивают, ломая об колено миллионы судеб, истрачивая на сотни тысяч жизней, руководствуясь при этом инстинктом даже не плотским, а проистекающим откуда-то из иных сфер бытия.
Рождается мальчик, и берёт в руки игрушечное оружие. Кто говорит ему «возьми»? Отец? Мать? Братья? Массовое производство или образ войны-чистилища, через которое ему, как через игольное ушко, протискиваться всю жизнь?

***

Ранние стихи Симонова разбужены Испанией, исполнены духом погибающей республики, поддерживаемой всем миром. Сегодня говорят – «международный сброд попытался отстоять безбожный режим». А Франко был – режимом Божьим? Отчего же песни и рассказы, исполненные мужества, родил именно тот самый международный сброд, а не фалангисты? Оттого ли, что международным сбродом была интеллигенция, хлынувшая в Мадрид?

Не только она. Там были и профессиональные военные. Это был крестовый поход в католической стране, но поход с двух сторон сразу. И каждая из сторон понимала Христа по-своему, и каждая, преступно отстранив его, воображала себе на его месте странные призраки «справедливости» и «порядка».

В 1936-м появится «Баллада о спрятанном оружии», сюжетно полностью копирующая «Вересковый мёд» Роберта Льюиса Стивенсона. Здесь к Симонову придёт понимание того, как строить боевой сюжет – скупо, но широким штрихом, вгоняя читателя в жажду и боль пытающего и избивающего застенка.

Конвой отстал на пять шагов.
Настала тишина.
Уже винтовки поднялись,
А тот бредет сквозь двор…
Раздался залп. И арестант
Отпрянул от окна:
– Вам про оружье рассказать,
Не правда ли, сеньор?
Мы спрятали его давно.
Мы двое знали, где оно.
Товарищ мог бы выдать
Под пыткой палачу.
Ему, который мог сказать,
Мне удалось язык связать.
Он умер и не скажет.
Я жив, и я молчу!

- заканчивается повествование о двух товарищах, не выдавших партизанскую тайну.

Здесь голос Симонова ещё тонок. Ему 21 год, он ещё весь в гайдаровском мальчишестве Гражданской войны, и выкрикивает он строки со сложным рифменным плетением, будто бы слегка запинаясь мыслью и перебивая сам себя. Он действительно слегка заикался, юноша, испуганный Гражданской (все они, пошедшие в 41-м на фронт были её детьми) и решивший стать сильнее, чтобы никогда больше не пугаться.
Предвидя недалёкое будущее, он вскоре напророчит:

Святая ярость наступленья,
Боев жестокая страда
Завяжут наше поколенье
В железный узел, навсегда.

***

Испания сделается для него символом тайного (настоящего, без огласки) подвига, войны, провожать на которую шумно, как принято в народе, не стоит.

Когда садишься в дальний поезд
И едешь на год или три,
О будущем не беспокоясь,
Вещей ненужных не бери.
Возьми рубашек на две смены,
Расческу, мыло, порошок,
И если чемодан не полон,
То это даже хорошо.

- весело отстукиваются строфы. Едет военкор или разведчик, или, как бывало часто, одно и другое вместе. Поменьше документов, поменьше личных вещей. Чтобы не опознали. Самый общий багаж, самый стёртый – четыре европейских границы, легкомысленный туристический повод и сознание особенной значимости «визита», который может продлиться неограниченно долго и вполне вероятно закончится гибелью. В неё ещё не верится, очертаний участи вообще не проступает, но настроение крестоносца, пусть и без креста, угадывается. От насмерть серьёзного воителя за Гроб Господень Симонова отличает добродушное ёрничество, когда великие координаты судеб сводится к метафоре вагона (структура хорея и сам его тон совета, что делать, живо напоминает только вырывающегося в солдатские газеты Финской войны Твардовского):

День темнеет. Дело к ночи.
Скоро – тот кусок пути,
Где без лишних проволочек
Предстоит тебе сойти.
Что ж, возьми пожитки в руки,
По возможности без слез,
Слушай, высадившись, стуки
Убегающих колес.

Завет 1930-х гг.: коли пришёл легко, так и уходи так же, без завываний, нам эти старорежимные глупости без надобности – тут явно сказывается усталость от беспричинного сплина Серебряного века. Следующее поколение русской поэзии строит себя на куда больших основаниях. Они – не «трепачи», они дело делают. Они, по завету Маяковского, «полезны». В 1930-е «жизнь в дороге, на колёсах» начала обозначать укрупнённое доверие государства к командированному сотруднику. «Нас не нужно жалеть», по просьбе Семёна Гудзенко, и с крохотной припиской «Вы себя пожалейте сначала»:

И надейся, что в вагоне
Целых пять минут подряд
На дорожном лексиконе
О тебе поговорят.
Что, проездивший полвека,
Непоседа и транжир,
Все ж хорошим человеком
Был сошедший пассажир.
И ещё предвидение:
Наше время еще занесут на скрижали.
В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов.
Удивятся тому, как легко мы от жен уезжали,
Как легко отвыкали от дыма родных городов.

Задолго до туристско-геологического бума и альпинистско-бардовской волны шестидесятых:

Мужчине – на кой ему черт порошки,
Пилюли, микстуры, облатки.
От горя нас спальные лечат мешки,
Походные наши палатки.

Дороги, ожидания, неурядицы, перемежающиеся гостиницы навевают мысли куда как ценные для середины века (метафора жизни – уже не вагон, а гостиничная комната):

Я в комнате, где вот уж сколько лет
Все оставляют мелкие следы:
Кто прошлогодний проездной билет,
Кто горстку пепла, кто стакан воды.

- вот настоящая временность бытия, к которому мужчина должен относиться как минимум терпимо. Как максимум – не обращать на неё внимания и слегка презирать. Это кодекс и римского легионера, и легионов тех, кто свыкся с дорогой, как с необходимостью постоянного делания, самовозрастания над собой:

Я сам приехал, я сюда не зван.
Здесь полотенце, скрученное в жгут,
И зыбкий стол, и вытертый диван
Наверняка меня переживут.

- сравним с ахматовским «Приморским сонетом» («Здесь всё меня переживёт…»), написанным ею в 69 лет, и отдадим себе отчёт – у всех разный возраст зрелости, к некоторым она вообще не приходит, но у середины века есть фразы словно бы общие, почерпнутые коллективным опытом из самой сердцевины бытия. И это я сам приехал, я сюда не зван – опознаваемая космогония стоика, где мир останется стоять без любого из нас, и нет какого-то особенного сочетания, мозаики живущих, а есть автоматизм наращивания поголовья. Взгляд, пробующий быть циническим и трезвым, всегда будет утаивать ужас.
   
Довоенный Симонов – дегустатор жизни ничуть не менее тонкий, чем какой-нибудь заграничный экзистенциалист. Помимо баллады, он прекрасно владеет жанром анекдота, меткого журналистского наблюдения, притчи:

– Что ты затосковал?
– Да так…
Вот фотография прибита косо.
Дождь на дворе,
Забыл купить табак,
Обшарил стол – нигде ни папиросы.
Ни день, ни ночь –
Какой-то средний час.
И скучно, и не знаешь, что такое…
– Ну что ж, тоскуй.
На этот раз
Ты пойман настоящею тоскою…

- перифраза «И скучно, и грустно…» М.Ю. Лермонтова, и намекает на неё анафорическое начало одной из строк. А весь сюжет укладывается в предыдущих строках в уход женщины, музы, которых можно вернуть, но если никого возвращать не надо, а просто «фотография прибита косо» и т.п., и мелкое недовольство собой, миром расползается всё шире и шире, то да, это хандра, но хандра уже советская.

Симонов их тех, кто впитал религию тридцатых до капли: единственное достойное – деятельность. Это ещё идеология Петра, преломившаяся в идеи служащего, гонца, специалиста, птицы перелётной, по волшебству сталинского афоризма насчёт кадров, взаимозаменяемой, как одна деталь механизма другой:

Другой москвич зайдет в его каморку,
Займет ее на месяц или год,
На стол положит старую «Вечерку»
И над кроватью карточки прибьет.

Но что тут с жалостью, сентиментализмом? Трепетом, эмоцией хоть какой-то? Один скрежет? Да нет, конечно. Халкин-Гол, палаточная жизнь, стихотворение «Сверчок» о… раздавленном из брезгливости или страха насекомом, и каким взволнованным подростковым тоном! Не ожидали от милитариста?

Я повторяю:
сверчок был толстый,
с кривым, как сабля, хвостом,
но всего его, маленького,
можно было
накрыть дубовым листом.
А сапог был большой –
сорок третий номер,
с гвоздями на каблуке,
и мы не успели еще подумать.
как он стоял на сверчке.
Мы решили, что было б смешно сердиться,
и завели разговор о другом,
но человек из соседней юрты
был молча объявлен нашим врагом.

Скажут – конечно, сверчков жалели, а людей, которых только что кололи на штыки, и кровь ещё не сошла, а ржавеет пятнами, потому что воды критически мало? Можно и так плюнуть в те годы, было бы желание плеваться…

В «Фотографии» в лучших блоковских традициях («…убрал я со стола») объясняется, почему не стоит брать с собой фото любимых: будут лежать в оставленных окопах под чужими ногами. Лучше хранить в душе, чтобы потом никто не топтал. Это по-мужски.

***

Героическое есть человеческое уже в том, что пытается возвысить человека до небывалой величины, то начало, которого сегодня остро недостаёт и европейской, и русской литературе. В карманном эпосе речь – о великанах, выросших над землёй и небом. Не о титанах, отвоёвывающих у властителя пантеона его вотчины, а об исполнителях Его воли. Таков симоновский «Изгнанник», о раненом испанском солдате, укрывшемся на время в Англии, но вернувшемся на Родину по сигналу вестника с тремя лавровыми листками из венка славы и погибшим. Таковы «Старик» (памяти Амундсена) и «Мальчик», посвящённый эстафете уже лётного героизма через поколения. Киплинг? Разумеется, Киплинг, в качестве своеобразного зеркала «хвалёной английской доблести»: «Поручик», об обороне Севастополя, и «Английское военное кладбище в Севастополе».

Мы никогда не мстили мертвецам

- звучит браво, как в Первую мировую в среде лётных профессионалов в белых шарфах.

На Халкин-Голе в Симонова ворвётся метафора, и лишь как попытка объяснить мир иного наречия – халаты облаков, набелённые холсты солончаковых озёр, крылья юрт – но тут же отступит, уже через год, когда начнётся самое главное в его жизни – Великая Отечественная. Она придёт в его собственный дом и нагло раскинется там, где давно уже был мир, и дома не станет уже потому, что даже Москва оденется в аэростаты и песчаные мешки баррикад. Здесь, на великой войне, он и свершит своё главное, внесёт своё имя в реестр вечно живых русской поэзии.

***

Сегодня его речь воспринимается сухим треском голой, без абажура, лампочки, висящей в казённо окрашенном в два цвета казённом коридоре. Он многое мог сказать и за строками, но был, к сожалению, неразговорчив, и тянулся к ужасу жизни до самой кончины, зная о нём неизмеримо больше, чем тысячи прошедших сквозь него прищурив глаза.

И здесь мало видеть разорванные тела, нужно ещё воссоздать в себе маленькие и большие трагедии исчезновения, когда мгновенного, а когда мучительного, и непрестанно думать не о «превратностях судьбы», а о том, что она такое. Сталин – идеально воплощал судьбу с её пугающими извивами, Война – идеально воплощала её. В такой геометрической идеальности впору было сделаться эмоциональным примитивом, но Симонов поступил по-другому.

Всего себя, до самого 1979-го, до другой войны, совершенно иной, обрушившей СССР, он вложил в любовь к Отечеству во всём многообразии встреченных лиц. Столкновение любви и ненависти на крохотном пятачке можно видеть в «Митинге в Канаде», но мы договорились рассуждать о довоенном Симонове, и значит… а ничего это не значит, кроме того, что 28 ноября ему стукнет 105 лет, и к этой некруглой дате плетётся уже очередной венок, и лавровый, и бронзовый.

Прежде чем вырвать из себя лучшее стихотворение Великой Отечественной, «Жди меня», он обязан был приблизиться к нему и эмоционально, и тематически, но быть этого никак не могло, потому что изначально был Симонов чистым эпиком, а сделался символом самой высокой лирики. Вот преображение, которому завидуют люто, до трясучки. Оттого и шипят вслед «сталинист, милитарист»…

Но сталь его выкована им самим, и останется дамасской, лучшей. Чтобы сравниться с её сиянием, надо самому сделаться ею.