Где и когда мы разошлись во Христе, лучше скажут историки, но сколько пролито крови, уже не подсчитают и самые осведомлённые статистики, социологи и демографы. Англосаксонский мир, смотрящий в Россию со сложным выражением и скепсиса, и недоверия, и ужаса, не может не то, что усвоить, понять или осознать, но даже допустить иного, чем у него, и Христа, и человеческого подобия, которое с каждым годом становится всё более далёким от всякой человечности. Неужели так было всегда, и неужели же наше понимание человечности фатально разошлось с пониманием пока ещё братьев во Христе?
***
Похоже, что писатели-фантасты двадцатого века чувствовали себя теми, кто призван отчасти восполнить лакуну пророков, но уже во времени почти уже исключительно секуляризованном. Крушение западного христианства – или, вернее, затянувшееся преддверие окончательного крушения, которое мы наблюдаем вот уже которое столетие подряд – дало людям, воспитанным в христианской культуре особую оптику: они уже не решались говорить с людьми на языке Евангелия, однако подразумевалось, что любой разговор о бытии связан с книгой книг, и вызвана секуляризация была ни чем иным, как цивилизационной усталостью от проповеди, расхождением её с бытийной практикой – тем самым, что неизменно грозит бунтами, похожими на наш образца 1917-го года…
Но христианство, если можно так выразиться о нём, оказалось растворённым в крови людей Запада гормоном гармонии, не дававшим целому поколению рождённых в 1910-1930-х гг. отклониться в сторону откровенно антигуманистическую. Не поминаемый Иисус пробивался сквозь дымку сюжетов «о будущем».
***
Меня нисколько не удивило, что Рэй Даглас Брэдбери был стихотворцем. Скорее, я бы скорее удивился обратному, то есть, полному отсутствию у него навыков стихосложения, притом, что проза некогда явно родилась из поэзии, а множество рассказов Брэдбери так же поэтичны, как многим стихотворениям и не снилось. Я совершенно не помню, когда обнаружил в списке трудов Брэдбери стихотворение «Я родом не из Византии». Вот оно:
С чего начать стихотворенье?
Я родом не из Византии.
Другого времени дитя,
другого места обитатель.
Народ мой прост, умеет драться.
Правдив (когда он сам захочет).
Мальчишка я из Иллинойса.
Из захолустья Вокегана.
Нарочно имя не придумать!
Ни тени славы и ни капельки любви
не слышится, сколь слух не напрягай.
Я не из Византии.
…а хотел бы.
Что-что?! Великий фантаст хотел бы родиться тысячу лет назад на берегах Средиземного моря, при императорах с вполне славянскими, на наш слух, именами? Откуда проистек в его душу отсвет величия той цивилизации, уже давным-давно растоптанной, но, как видно, притягательной и манящей спустя столько веков? Каков был круг мальчишеского чтения? Случалось ли юному Рэю бывать на службах в православных церквях?
Допустим, родной город его, Уокиган, округ Лейк («Озеро»), Иллинойс – девятый по численности город штата на западном берегу Мичигана (около ста тысяч человек), ставший городом в самой середине XIX-го столетия (1849). Также допустим, что Saint Demetrius Greek Orthodox Church – Храм Святого Димитрия Греческой Православной Церкви – в том или ином виде существовал в городе до Второй Мировой войны. Но дело, естественно, не в православном духе, витающем на тех берегах: знатоку англоязычной поэзии стыдно не знать стихотворения Уильяма Батлера Йейтса (1865-1939) «Плавание в Византий», вдохновившее «Я родом не из Византии».
Поверхностный взгляд непременно отметит, что в предтече речь заходит о том, что современная цивилизация резвится и скачет, игнорируя старость («здесь места дряхлым нет» - перевод Евгения Витковского), и автор опечален не столько даже суматошностью бытия, сколько отсутствием в нём высокой эстетики – «но голос есть, а школы пенья нет» - в легкомысленности западного пути. Брэдбери склонен усугубить мотив: «Народ мой прост, умеет драться/Правдив (когда он сам захочет)», и далее – «Ни тени славы и ни капельки любви/не слышится, сколь слух не напрягай».
Страждущий у Йейтса находит он таинственную «школу пения» не где-нибудь, а в Византии, а именно в Константинополе, который до императора Константина назывался Византием:
Затем, преодолев моря, я рад
Византий созерцать, священный град.
Что ж там? Обучение искусству:
О мудрые, из пламени святого,
Как со златых мозаик на стене,
К душе моей придите, и сурово
Науку пенья преподайте мне,
Моё убейте сердце: не готово
Отречься тела бренного, зане
В неведеньи оно бы не взалкало
Искомого бессмертного вокала.
- в иных переводах, правда, слышится не убийство сердца, а просьба увлечь его в заоблачный край истины, но в любом случае мотивы пушкинского «Пророка» не угасли и к 1928-му году, когда с «Плаванием в Византий» выходит сборник «Башня»: «И он мне грудь рассек мечом/И сердце трепетное вынул/И угль, пылающий огнем/Во грудь отверстую водвинул».
Речь и у Пушкина, и у Йейтса идёт о пророческом даре, но во втором случае он слегка завуалирован «пением» как искусством. Если иметь в виду, что мифологически понимаемые птицы были Сирином, Гамаюном и Алконостом, соответствие между пением и пророчеством устанавливается довольно твёрдо.
«Бессмертным, по убеждению поэта, может быть только искусство в его высших проявлениях. Такую высоту Йейтс находит в Византии, которая стала на какое-то время идеалом и символом его художественных устремлений. Йейтсу казалось, что в ранней Византии, может быть, как никогда прежде или после того в истории, была достигнута гармония религиозной, эстетической и практической жизни, когда архитекторы и ремесленники могли говорить с толпой и немногими избранными на одном языке. Таково было впечатление поэта от византийских мозаик, увиденных им в Равенне и в Сицилии» - пишет поэт и переводчик Григорий Кружков.
Поиски идеала, гармонии, пусть отнесённой к чему-то идеализируемому… как ни странно, наиболее прозорливые и тонкие англосаксонские авторы искали её в лоне Восточной Римской империи и – Православия. И уж точно страннее всего, что марсиане Брэдбери носят на себе след этих поисков блаженной страны, несомненно идеализированной, но где всё находится в равновесии исконных начал и пребывает, подобно Китежу, в инобытии вечности.
Перечитаем рассказ Брэдбери «И по-прежнему лучами серебрит простор Луна» из «Марсианских хроник»:
— Они умели жить с природой в согласии, в ладу. Не лезли из кожи вон, чтобы провести грань между человеком и животным. Эту ошибку допустили мы, когда появился Дарвин. Ведь что было у нас: сперва обрадовались, поспешили заключить в свои объятия и его, и Гексли, и Фрейда. Потом вдруг обнаружили, что Дарвин никак не согласуется с нашей религией. Во всяком случае, нам так показалось. Но ведь это глупо! Захотели немного потеснить Дарвина, Гексли, Фрейда. Они не очень-то поддавались. Тогда мы принялись сокрушать религию. И отлично преуспели. Лишились веры и стали ломать себе голову над смыслом жизни. Если искусство — всего лишь выражение неудовлетворенных страстей, если религия — самообман, то для чего мы живем? Вера на все находила ответ. Но с приходом Дарвина и Фрейда она вылетела в трубу. Как был род человеческий заблудшим, так и остался.
— А марсиане, выходит, нашли верный путь? — осведомился капитан.
— Да. Они сумели сочетать науку и веру так, что те не отрицали одна другую, а взаимно помогали, обогащали.
— Прямо идеал какой-то!
— Так оно и было. Мне очень хочется показать вам, как это выглядело на деле.
- разъясняет взбунтовавшийся археолог Спендер своему капитану, чем была марсианская цивилизация.
***
Но вернёмся к Йейтсу:
Мне не даёт неверный глазомер
Природе вторить с должною сноровкой;
Но способ есть – на эллинский манер
Птах создавать литьем и тонкой ковкой
Во злате и финифти, например,
Что с древа рукотворного так ловко
Умеют сладко василевсам петь
О том, что было, есть и будет впредь.
Византия Йейтса – образ достигнутой, но попранной самой историей вечности, обладающей сверхвременной правотой эстетики. Здесь не едино ли англосаксонское чувство вины и перед разрушенной, отданной туркам Византией, и перед коренными жителями Америки? Право же, если индейский уклад заслуживал эволюционного преображения именем Христовым, а не массовых обманов и казней, то Византия не воспринимается ли как предтеча жестокой расправы с целым континентом?
У Брэдбери читаем:
…когда я засыпал, душа болела.
Комар ее подзуживал умело:
он пел про то, что нет, не Вокеган,
а город под другим веселым небом
нам тайно вписан в метрики рожденья.
Там только Йейтс гуляет несравненный.
Там Византии светит молодое солнце.
В 1930-м году Йейтс пишет стихотворение «Византий» куда более сложной структуры, чем просто мольба о чистом голосе у старых мастеров (напоминает выковывание козлиного голоса у Волка из сказки).
Мастер ставит себе весьма непростую задачу: «Описать Византий таким, каким он, согласно системе [«Видения»], становится к концу первого тысячелетия христианской эры. Ходячая мумия. На перекрестках языки огня, в которых очищается душа; птицы из чеканного золота поют на золотых деревьях; в гавани [дельфины] подставляют спины стенающим мертвецам, чтобы нести их в Рай».
В переводе Анны Блэйз воплощение концепта звучит следующим образом:
Вот образ реет — тело или тень?
Тень, а не тело; образ, а не тень:
Навой Аида властен распустить
Пути витую нить,
И внятен бездыханных уст призыв
Иным не знавшим воздуха устам, —
О сверхлюдском пою! Хвалу воздам
Тому, кто в-жизни-мертв и в-смерти-жив.
- речь в последней строке, конечно же, о святости. Анна рассуждает о смысле и оригинала, и перевода следующим образом:
«Выражение «навой Аида», вероятно, восходит к платоновскому мифу о «загробных воздаяниях» («Государство», X, 614-621), где упоминается великое веретено, вращающееся между коленями богини Ананки (Неотвратимости) — мировая ось, соединяющая небо и землю. Лахесис, одна из мойр, вращающих это гигантское веретено, раздает душам умерших жребий, по которому устанавливается очередность на право выбора своей участи в следующем воплощении (при этом душа добровольно избирает участь в соответствии со своими склонностями и опытом прожитой жизни, а не получает ее по жребию). Затем Лахесис приставляет к каждой душе даймона, который будет сопровождать ее в будущем воплощении («как страж жизни и исполнитель сделанного выбора»). Вторая мойра, Клото, прикасаясь к душе, утверждает тем самым ее выбор, а третья, Атропос, делает нить будущей жизни неизменной. Далее души проходят сквозь престол Ананки и пьют из реки забвения, после чего перерождаются в новом воплощении. «Навой Аида», таким образом, — это и великое веретено Ананки, и сам мертвец, обвитый погребальными пеленами. Этот «навой» «властен распустить // Пути витую нить» — пройти извилистую тропу (winding path), ведущую из жизни в смерть и из смерти в жизнь. И сама эта извилистая тропа подобна кольцам нити, навитой на веретено».
Приведём и весьма меткое рассуждение одного из переводчиков «Плавания в Византий» Виктора Цененко:
«Come from the holy fire, perne in a gyre – автор призывает мудрецов или святых с мозаик прийти к нему «из священного (или святого) огня». А после запятой мы находим странное слово «perne». Оно, как удалось выяснить из зарубежных источников, пришло к нам из галльского/ирландского/шотландского языков и имеет современное английское значение «bobbin», то есть «бобина», «катушка». «Gyre» - «вихрь», «круговращение», «спираль». Получается дословно: «бобина в спирали», «катушка в вихре», «крутящиеся в вихре». Довольно сложный для понимания момент. То ли это какая-то метафора, то ли мистический образ, то ли поэтическое видение автора».
К слову, от «gyre» образовано название гироскопа, но попробуем ответить и Анне, и Виктору: тот самый величественный «perne»-bobbin и есть изображение начала жизни, вихря, в котором закручиваются в спирали непредставимо мегалитические области пространства, а видимая (светящаяся) материя обретает галактическую форму.
«Он же, в заключительной части, прямо говорит, что не собирается больше принимать смертную форму, форму порождений естественной природы. Нет, он будет произведением эллинского золотых дел мастера или будет механической птицей, поющей для господ. То есть - будет произведением искусства, представителем нетварного мира, произведением интеллекта» - рассуждает об интенциях Йейтса Виктор Цененко, и откликается им обоим тот самый петух Аида из «Визинтия», а проще говоря – золотой петушок Пушкина, вестник судьбы. Впрочем, Анна видит здесь аллюзию, естественно, на механического соловья из одноименной сказки Андерсена: птица подчиняется не повороту ключика в спине, а переменам света и чувствам, которые пробуждают в ней эти перемены.
В эссе «Anima Mundi» Йейтс, вряд ли зная о плазме как «четвёртом состоянии вещества», подмечает:
«Есть две реальности: земная и состояние огня. Всякая сила происходит от земного состояния, ибо в нем встречаются все противоположности и только в нем возможны крайности выбора — совершенная свобода. И только ему присущи разнородность и зло, ибо зло есть насилие противоположностей друг над другом; а в состоянии огня всё — музыка, всё — покой. ... Пройдя через множество ритмических биений, душа в конце концов истощает жажду своих образов и может, так сказать, смежить очи. С окончанием этой последовательности завершается и время; и душа облекается ритмическим или духовным телом, телом света, и созерцает все события, хранящиеся в ее памяти, и все возможные побуждения из состояния вечной одержимости собой, замкнутого в одном-единственном мгновении. Одно только это состояние одушевлено, а все прочее — лишь фантазии; из него исходят все страсти и, как полагают некоторые, сам телесный жар».
Здесь нам придётся оставить его мистические прозрения, почерпнутые и из христианства, и из античности, и вернуться к Брэдбери.
***
Что мямля Мелвилл знал?
И Дикинсон? И По?
Как Бог был мал и дик
в их жизни быстротечной.
Но каждый видел знак.
Из песен строил плот.
И плыл — как Моби Дик —
навстречу жизни вечной.
- говорится Р.Д.Б. в стихотворении «Искусство не даст умереть от правды», апологии искусственной (artificial) среды, создаваемой авторами вокруг непрерывных страданий («Искусство — наш редут,/пока мы скрыты в нем,/у мира нет вериг/смирить твою свободу» - перевод Юлии Качалкиной).
«Дикость и малость» Бога в наследии авторов XIX-го столетия Брэдбери опознаётся не столько как подчёркивание своей прозорливости, сколько как осознание кривизны пути, по которому пошла и словесность, и цивилизация в целом. Занятно отношение к первому Риму в его стихотворении «Проблем в дорогу не бери» (перевод Юлии Качалкиной):
Турист, дыши легко и ровно:
давно Нерона нет на свете.
Смотри, как трескается плоть
холодных статуй в полдень жаркий.
Турист, гони страданья прочь:
удел у этих статуй — жалкий.
Таков же будет твой удел.
Зачем, меланхоличный мой,
ты в Вечный город прилетел?
Скорей лети домой!
- заметно, что Рим вызывает ассоциации не со святым апостолом Павлом, а с Нероном, откровенно языческим чудовищем предательства и истязаний. Первый Рим по сравнению с уничтоженным вторым Римом – просто музей под открытым небом, где трескаются от солнца статуи, и больше, по сути, ничего не происходит. Неужели поэту чудится утрата духа, отторжение благодати?
Брэдбери, как и многие интеллектуалы двадцатого века, христианин особенный – насмешливый, фантазирующий, но не лишённый ни самой веры, ни стыда за людские бесчинства. Называя его гуманистом, советские критики почти не грешили против истины – от него исходит аромат Возрождения, и кто знает, не сплетались ли у него в единую мистериальную единицу понятия Византинизма и Ренессанса:
…когда б у Бога некий судмедэксперт
мог взять обычный отпечаток пальца,
тем отпечатком был бы человек.
(«Я — мой главный труд»)
Каким бы ни был гуманизм в предыдущие века, и как бы ни отклонялся от Христа, он единственный дозволенный нам, смертным, видовой национализм...
***
Христос свободно ходит по Вселенной
И в звезды претворяет плоть свою.
Среди людей - во всем на нас похожий,
Привычный, как и мы, к земной стихии,
Он носит человеческое тело,
Что так обычно нашему уму.
В иных мирах - скользит, летит, струится,
У нас он ходит, словно человек.
- говорит Брэдбери в поэме «Христос-Аполло» с полным на то основанием. Вчитаемся в строки, сочетающие гипотезу о множественности и даже параллельности миров с вечной евангельской темой:
Христос имеет множество имен.
Мы так его зовём,
Они - иначе,
Но сладко имя на любых устах.
Любому он дары свои приносит,
Вино и хлеб для жителей Земли,
Другим мирам - совсем другую пищу.
Но утренняя трапеза всегда
Обильна и щедра, как взрыв сверхновой,
Всегда скудна последняя вечеря,
Ведь там - одни надежды да мечты.
Так было и у нас давно когда-то,
Когда ещё он не взошел на крест.
У нас он мертв,
Но Там - ещё не умер.
Поэма, написанная в 1969-м, была приурочена к лунной программе США (первый пуск в 1967-м окончился трагедией, пожар унёс жизни троих членов экипажа, не успевшего стартовать, а успешная попытка состоялась в 1968-м году). Было бы странно не разделять вселенского восторга, охватившего замечательного фантаста, уже в течение 15 лет располагающего достаточной славой. Но всмотримся в завершение торжественной оды в переводе Александра Молокина:
В дни нового Святого Рождества,
Ты, Человек, не вопрошай, не медли,
Ты, Иисус, не медли, не тяни,
Ведь именно сейчас настало Время!
Уже настало Время Уходить.
Встань и иди!
Пришла пора родиться.
Приветствуй Дня Девятого рассвет!
Начни Исход!
Восславь за это Бога!
Воздай хвалу, ликуй и восхищайся
Девятым Днем и Новым Рождеством,
Которое есть Торжество Господне!
- по первому впечатлению здесь хаос, но при перечитывании угадывается… экстатический тон американских проповедников. Эти слова обращены не к Христу, а к астронавту, идентифицируемому с ним.
И здесь – водораздел. Разница между нами и ими. Между католичеством, протестантством и Православием.
Мы так не празднуем. Мы избегаем экстаза, потому что в экстазе к нам пробираются тёмные духи. Мы не они. У нас другая выучка, и пока они этого не поймут, катарсиса цивилизаций не случится, и любые трения будут приводить к новой крови. Византия – не в запредельном восторге, а в покаянии, сознающем, что всё от Бога, и радость, и скорбь, и между величественных скал гуманизму оставлена самая узкая щель для осознания самого себя производным от вида. Мог ли Брэдбери не впасть в экстаз, когда тон экстаза был задан Уитменом с его торжествующей гуманистической машинерией?
Гораздо «православнее» простодушной экстатики - стихотворение Стивена Спендера 1936-го года «Размышляя о тех, кто велик…»:
Их имена прославляет трава на лугах
Высокогорных, в соседстве со снегом и солнцем;
И облака, проплывающие чередой,
И ветерок, облака подгоняющий, славят
Их имена, — в этой жизни бороться за жизнь
Было призванием их, пламенели сердца,
Солнцем рожденные, жили под солнцем недолго,
Но свой автограф оставили здесь навсегда.
Оно прозвучало в буквально на следующий же день после катастрофы «Челленджера» 1986-го года, спустя ровно полвека, и пришлось как нельзя кстати. Человек… да, смертен, и даже в безусловной смерти как требовании перерождения обязан соблюдать несколько условных, но необходимых правил, утраченных Западом как факт: стыд, застенчивость, стеснительность, целомудрие, волнение на людях и перед самим собой – то есть, всю прелесть юности, яростно не желающей обращаться «во всех». Собственно, эта стыдливость и есть Православие, настоящая юность мира, которую многие бы сегодня хотели бы не замечать, предпочитая свежести луговой росы обугленную солнцем корку безводного известняка, лопнувшую по шву от натуги.
Сергей Арутюнов