Два его века

Странно живём. Как бы выразился юбиляр этой недели, «смешно». К слову, эпитет «смешной» он употреблял совсем не в лёгком юмористическом ключе, а указывая на подступающий к самому горлу абсурд бытия, с которым не хотел и не мог смириться. Здесь ему смирения недоставало так же, как и за блестяще описанным им игорным столом. Спустя полтора века нам, игроманам, полонённым грошовыми смартфонными приложениями, не совсем понятна страсть древнего образованного сословия к рулетке и прочим фараонам, но именно за столом они, Пушкин, Некрасов, Достоевский и другие, бросали вызов абсурду и прозревали в нём знаки судьбы…

***

Лучшим представителям сообщества всегда мешает сиять при всех режимах какое-нибудь одно досадное обстоятельство. Кому ранняя гибель, кому иные личные обстоятельства, а кому и идеология, меняющаяся у нас каждый век, словно стрелка взбесившегося компаса близ магнитной аномалии.

Фёдор Михайлович мог бы стать образцовым советским классиком, не напиши он «Бесов».

В романе он слишком болезненно задел представителей революционного сообщества, и, будируя тогдашних владык дискурса, навеки отошёл для их наследников в лагерь «оголтелой реакции». А что, собственно, он такого сказал? Что революция ходит об руку с самой тёмной уголовщиной, пленяется ею, подпитывается её токами? Что «революционное» творчество масс есть в пределе погром и суд Линча? Так это и было известно от самых корней революции.

Знойный синьор Джугашвили начинал с отъёма финансов, «экспроприаций», а заканчивал оплакиваемым всеми народным вождём, и соратники его любовались теми, «кто идёт до конца» - к слову, героями пушкинскими и лермонтовскими. Метко пущенная пуля – не отказ от неё, не разочарованный выстрел в воздух – увековечивали демоническую личность в новых романтических святцах. «Противостоя, созидаю, бунтуя и убивая, существую» - такова была незримая надпись на воротах революционного храма.

Ныне он изрядно обветшал, но службы в нём ещё идут, и причастившиеся свежей младенческой крови выходят из него с налитыми глазами, идут резать и убивать ради возвышенных образов и идей. Отважные, непокорные, сатанински изощрённые речи и поступки по-прежнему в чести. И каждое убийство, расправа, травля – так же, как проявления бунтарской человеческой сути, отпавшей от отчих заветов так же легко, как Раскольников, ещё пугаясь и дрожа, разрешил себе молодецкий взмах топора.

***

Не будь «Бесов», Фёдор Михайлович проходил бы в советском литературоведении по урочной графе «бичевателя пороков буржуазного общества».

- Подсудимый, ясно, чётко, чтобы мы все слышали, отвечайте на вопрос суда: вы язвы – вскрывали?

- Так точно-с, вскрывал.

- Секретарь, пишите: обвиняемый признаётся во вскрытии общественных язв и бичевании пороков. Высокий суд удаляется, всем встать.

Сами судите: «Преступление и наказание» - лишь о несчастном предшественнике революционеров, одиноком, ещё не знающем, как подтянуть к своей страстишке нужную идеологию и потому пользующем каких-то стародавних и перевранных им же наполеонов и иных гордецов. Без марксизма действует, темнота. Без товарищей, способных поставить сей паровоз на нужные рельсы.

И те же самые нечаевцы от господ Ставрогина и Петруши Верховенского – просто мамкины смутьяны, а с точки зрения «теории» так и вовсе бабкины сундуки. Наощупь двигаются, будто бы ни немецкой философии, ни английских политэкономистов, ни французских утопических социалистов и в помине нет. А были же! И «Манифест коммунистической партии» в русском переводе уже вышел! Эх, Россия, когда ж ты к просвещению успеешь? Призрак коммунизма в Европе, а вот бы до нас доскакал! Успеется. Так перекатилось, что теперь и Азия нескоро сменит вывески.

А хочется ли вам, господа, свободы, равенства и братства? Спрашиваешь… Трихины незримые – здесь, под кожей, и бродят, и заражают, и разят. Как человеку без мечты? По колено в коррупции и равнодушии властей, дальних и ближних? А Бог его знает, как. Как всегда. Терпеть и ждать, подчиняться внешне, но не внутренне, лелеять тайную свободу.

…Этого рецепта оказалось губительно мало не только для мечтателей. Он спутал карты и созидателям, не могущим добудиться своих работников. При малейших сложностях в снабжении рвут и мечут, и в завтра не верят.

И вообще не известно, во что веруют.

В «Игроке» обличается порок? Обличается. В «Подростке» - обличается? Трижды тридцать пороков обличено. В «Карамазовых» - и того больше. Слабы люди. Изворотливы, изнежены, извращены. Если характер силён, то овладей им ещё и Идея – конец котёнку. Душе конец.

Но не будь «Бесов», всё это сошло бы с рук: «Достоевский – писатель хоть и с перегибами, но наш, свойский, почти что из гущи народной, давайте хоть к столетию двухтомник, что ли, сделаем».

Не вышло.

***

Его и вправду сложно воспринимать дворянином. Ни гонора, ни спеси, ни деланного равнодушия, ни эстетизма. Натура Фёдора Михайловича скорее разночинная, правдоруба-горлопана из толпы, то ли от купцов ещё без гильдии, то ли вообще из вольноотпущенников.

Психика и слог расшатанные и какие-то слишком пристальные. От взгляда «в душу» не по себе: ничего путного в созерцаемом предмете такой соглядатай не увидит. Не хочет или не может. Видеть одни червоточины – талант, бесспорно, редкий, но какой-то уж слишком простой. Одномерный: проставил галочку «грешен», и пошёл себе дальше. Да, грешен, и что? Приговорён? А о чём тогда Христос-Спаситель? О шансе на спасение, хоть и призрачном.

Слово «пророк» пристало к ФМД уже после его пушкинской речи, действительно соперничавшей с тургеневской, и совсем незадолго до смерти. К пророчеству о скором крушении русского царства он шёл всю жизнь от самого ареста и от самых случившихся с ним каторжных низов. И стремился он именно к низам, чтобы взойти по незримой лестнице не с третьих и не четвёртых ступенек, как заказано сословием.

Грех дворянства, созерцающего народную жизнь с барского крыльца, был искуплен им не по-горьковски, когда образованный мечущийся паренёк бросается в босяки, а с истинным осознанием того, сколько нужно отдать за познание народа: свободу, волю, здоровье и почти саму жизнь. Взойти на крест, чтобы увидеть панораму нравов не только университетских, салонных и клубных. Увидеть всю жизнь разом и обозреть её в конкретных персонажах, произвести выжимку плодов.

Только самые чистые юноши идут на такое искупление. Кто-то из тех юношей середины девятнадцатого века с головой канет в земские дела, народное образование и медицину, избегая стадии уголовного преследования. Тихо «сядут на землю», как тогда говорили, уедут с университетскими дипломами из столиц и состарятся на этой самой земле, в провинции, без малейшей надежды на славу и признание, как только в пациентах и учениках.

Слово «учитель», «врач» тогда ещё звучало, поскольку сотнями тысяч судеб заплачено было за высоту звания. Так родилась русская интеллигенция. От этого момента начнёт Чехов, и примерно с того же момента – Горький, родившийся уже в период общественного разочарования в сидении на земле. «Поумнели» - начинается «Жизнь Клима Самгина». Поумнели, поняв, что принесённые жертвы сплошь и рядом оказались похороненными без должного воздаяния. Профессия профессией, но скромные провинциальные чествования уже ощутимо кислили. Чеховские дачники у Горького расщепятся на мертвечину мечтателей и трезвость промышленников.

У Достоевского – еще спазмы дворянства, его непонимание будущего, предчувствие общей гибели. И правда, удивительно, как взлелеянные самой русской историей фамилии оказались такими легко выкорчёвываемыми из той самой земли, на которую садились, как покорно сдались они соблазну перелицовки всей социальной жизни, уступили, бежали, почти не сражаясь ни за землю, ни за себя. Белая гвардия в поздней советской культурологии уже мало упрекалась в жестокости и коварстве: не разобрались люди, проиграли, можно, как выражался толстовский Кутузов, и пожалеть… Этакое фарисейское снисхождение: смотри-ка ты, а люди-то и впрямь ничего себе – образованные, интеллигенты, цвет нации, опять же. Может, и не стоило над ними так измываться. Такие ж, как мы. И кровь красная, а никакая не голубая, как нам в листовках писали.

Они же и писали…

У Фёдора Михайловича снисхождения нет ни для кого: геенна всем, кроме, пожалуй, милых детушек. Геенна всем, забывшим о Христе, и огонь, в котором, как известно, никакого брода не предвидится. И очень может быть, что преследовал он своей пристальностью именно «людей с идеей», и следил, как инженерный прибор под названием «уровень» лишь за тем, насколько эта идея отклоняется от Христа. Если «значительным образом», тут и брал он в руки хлыст, и сёк. С оттяжкой, как его самого прилюдно лишали гражданских прав перед отменённой казнью.

Поневоле выведешь про сокровенную роль «идеи» у мастера: Идея – враг. Живи так, без неё, легче будет. Следуй проторённой тропе – не ошибёшься. А как же тогда сознавать себя личностью? А личность – тоже идея. И враг тебе самому. Отрекись ты от себя, легче будет (заход на второй круг, безысходность).

***

Есть, за что сечь человека. Широту его ФМД почувствовал на самом себе ещё в студенчестве, мечась по салонам, где царствовали властители дискурса, Белинские и их подражатели. Общество по природе своей таково, что тянется к обличителям вроде Радищева или Чаадаева, чувствуя, какое не отменимое право они присваивают и экспроприируют – право пророков.

Пророки очищают огнём брани, меняя угол воззрений на бытие. С какой стороны ни смотри, любая людская мысль обязана вести к исправлению нравов, а они, странным образом, портятся и портятся, и что ни мысль, то уводит она от Христа. Как обязан вести себя истинный охранитель и консерватор? Звать назад. Но это примерно как в атаку поднимать, маша табельным «стечкиным».

В диалектике человеческой Достоевский бы путался добровольно и качественно вместе со всеми, если бы не Евангелие. «Сузить бы надо» - не из него. «Сузить…» - это слова Великого Инквизитора. Доверяй мы самим себе, ратовали бы безболезненно и за расширение всяческих прав и свобод, но что у нас получается из такового ратования и расширения, известно. Самодисциплине ума не научишь, совесть не пересадишь, и великая роль Достоевского в том, как он показывает на примерах отдельных граждан, к чему приводит в России и мире государственный идеологический вакуум, одиночество, и, самое главное, бесплодная и юркая мысль одиночек.

В зрелом письме своём Достоевский чужд эстетизма. Ему не до пламенной поэзии Гоголя, не до тургеневского протяжного вздоха, не до толстовских по-сократовски рациональных выкладок, в которых он мудрствует с пылом деревенского учителя математики.

В позднем своём письме Достоевский – телеграфист поистине планетарного масштаба. Его Пятикнижие – обстоятельное описание русского интеллектуального пространства, нищего и размолотого на архипелаги неверия и беснования.

Достоевский не вскрывает язвы – он сам трофическая, не заживающая язва сознания, которому нет утоления вне Христа. В гавань Евангелия он заходит постоянно, как в цветущий южный порт, отрекшийся от работорговли и визгливых аукционов. Шелестят пальмы оазиса, мраморные ступени уходят в зелёную глубину, и почти не встретить беспокойных людей, а лишь разносят холодную родниковую воду всем страждущим. И на рейде только несколько кораблей, не военных и не торговых, снаряжаются в плавание от нагретых солнцем причалов.

Чего бы ему было не описать начала действенного? Не паразитирующую на бедах и нищете национальной экономики буржуазию, а господ подлинно знающих, верующих и созидающих, как хотел, но не смог пламенный Гоголь? Неудача второго тома «Мёртвых душ» - знак скверный, простёршийся и на позднейшую дореволюционную литературу. Чувствилище Гоголя сказало «нет» не созиданию, но самой мысли о том, что история вместе с этим самым созиданием невесть чего (вавилонских башен железных дорог) не соскользнёт в кровавую канаву. Видимо, русская гуманитарная мысль и не могла на такой глубине ощутить правоты созидания, и ещё на заре сломалась, не вынесла пытки исследования. То есть, не отделялось созидание от жажды наживы, хоть убей.

И, несмотря на то, что на Руси были великие её благодетели, строители, кстати, великолепных зданий, которые стоят и служат образованию, здравоохранению и госслужбе до сих пор, писательство их не видело и не признавало. Здесь – трагедия. Не было создано у нас ни одного великого романа об инженерстве, откуда корнями выходит Достоевский, о мостах и дорогах, об архитекторах и каменщиках, о плотниках и столярах, о художестве не письмом, а руками, и о настоящем, а не выдуманном, выражении того самого народного духа, о котором так пеклась интеллигенция.

…Пеклась и заботилась она о нём с прямо противоположной народу стороны. Западная выучка мышления так и осталась враждебной тому, что и словами-то не всегда опишешь. А прочесть «Из жизни Фёдора Кузькина» Бориса Абрамова – и что-то уже начинаешь понимать. Смирение людей, их готовность ко всему на наши деньги и есть святость. И любование людьми ещё в словесности нашей не отменено. И трофическую незаживающую язву сознания можно срастить, и порастёт она быльём, если видеть, как легко и свободно следуют Христу все труженики, на поскрипывающих позвонках которым продолжает ехать в Остров Любви сословие пишущих и пророчащих.

Достоевский здесь обозначил только самое преддверие драмы – мечту о преображении праздного и тем разрушительного сознания гуманитарного класса, его искуплении и растворении в сознании созидательном, на которое гуманитарный класс и внимания-то до сих пор не обращает!

Когда пламя стихнет, когда прекратится пожар ума, тогда и совесть, и дух придут в равновесие, и вместо инквизиционного алармистского сознания в России возникнет иное понимание человека действительно Божьего, а не оставленного Богом. Вот в какие времена следует плыть редким судам, шкиперы которых имеют под рукой лоции евангельские, а не прямо им противостоящие. И вот каков урок Достоевского и верующим, и пока не верующим.

Сам же Достоевский, заступающий на третий век служения, любим и в замутнённости своей, потому что крик его о погибающем во грехе человеке – девяносто девятой пробы.

Материал подготовил Сергей Арутюнов