«Источник питания один – великая русская литература»

«Источник питания один – великая русская литература»
Фото: Сергей Ломов
Книга Михаила Тарковского и фонда «Возрождение Тобольска» - лауреат XIX Открытого конкурса изданий «Просвещение через книгу». Наша беседа – с автором замечательного издания

- Михаил Александрович, мне почему-то на память пришёл Зощенко. Его погружение в детство в «Перед восходом солнца» идёт совершенно наперекор некоторой если не сусальности, то благостности и даже буколике (временами) и Аксакова, и Льва Толстого, и Гарина-Михайловского, и даже Горького с Набоковым. Что сделалось в книге вашей целью, изъяснение истины или объяснение себе самого себя в створе «необъяснимой значимости происходящего»?

- Да проще: хотелось отдать последний поклон человеку, которого сказать «любишь» – ничего не сказать. И отдать ещё и детству поклон, в памяти о котором всё так замешано на близких, что аж до мурашей. Тут и само детское ощущение ворожит само по себе немыслимо, а когда образ близких… Вовсе непосильно. Непроходящий прострел под ложечкой.

Почему все о детстве-то пишут? Не знаю – наверное понятная потребность. И долг, и желание именно в плане своей писанины попробовать поработать и в этой области-губернии. В общем-то в этой книге не ответил я… почему прострел... К сожалению. Но и рад, что за плечами столько тайны осталось. В общем, залежь открывалась всё более богатой по мере вскрыши. Некоторые вот пишущие любят брякнуть – мол, отстегнул, выкинул из души – свободно стало, «аж подбрасыват», и иду дальше. А я, наоборот, иду дальше ещё больше завороженный, оплетенным этими нитями, связями с былым, с целым миром – питающим, тревожащим и… мучительно своим. Фильм «Зеркало» об этом. А про «отстёжку отработанного» - утверждение необдуманное и даже предательское – как же так-то: пишешь ради любви – и что, взять и обрубить её. Хороша любовь… Сук под собой рубить.  

«Перед восходом» Зощенки не читал. Когда пытался найти интонацию для книги, в какой-то момент скатился на вывернутый будто бы детский язык – как вариант поиска. И почувствовал, что отдаёт как раз Зощенкой. У него выверт и обязательно герой с какой-нибудь гадинкой. Какой-нибудь из гостей у родителей за столом нет-нет да заподозрит их ребёнка в воровстве и обмане… Кстати, из этого всего всякие Остеры и народились.

Про сусальность «Детства» Толстого или Аксакова – да вроде не чувствую, а благостность… наверное это неплохо, радужность, святимость. Для меня здесь Шмелёв – подспудный образец.

И всё-таки, отвечая на вопрос, «что сделалось целью в книге»… Да не знаю. Вообще у книги нет цели. Есть желание её написать, и есть, допустим, когда впрягся, художественные задачи. А «объяснение себя и т.д…» - наверное, да, было важным в числе другого.

Как образцы в прикладном плане рассматривал «Детство», «Жизнь Арсеньева» и «Последний поклон». Толстого сразу почти… ну не убрал, а как сказать – перестал рассматривать. «Буниным» попробовал написать «въезд», как в «Жизни Арсеньева», - «Я родился тогда-то», (привлекала музыка) – получилось фальшиво. А с Астафьевым скрепился родством темы (бабушка и внук) - раз, и два - композиции и устройства: сборник рассказов в хронологическом порядке и важный момент: каждый рассказ, даже самый короткий, должен иметь отдельную драматургию («должен» – не факт, что имеет).

- От настоящей прозы тянет и запахами, и тактильными фактурами для сугубого осязания, и привнесёнными в неё звуками «закадрового плана», и потому сама она благодатна, несёт успокоение, отводит беду. В плане генезиса книги – традиционна ли она для вас? Как она перед вами возникла, и сопротивлялись ли вы ей внутренне в чём-то, потому что исповедь исповедью, а и явно лишнего случается в запале наговорить?

- Традиционна. У меня всё традиционно, даже нетрадиционное по методу… Возникала (книга) постепенно, хотя более или менее общая структура сразу, по-моему, определилась. Вещи, касающиеся гармонии, соотношения частей – они как-то сами непреложно приходят, от естественности и невозможности других вариантов. И я ничему не сопротивлялся, это книга должна сопротивляться! Она так и делала. Писал четыре года. Год одну только интонацию искал. Сидел на первых трёх-четырёх рассказах, потом плюнул, и, зная это спасительность правила движения, пошёл дальше – и, когда уже течение подхватило, всё и наладилось. Оно «обычно так» - если затравочное начало не сложилось – двигайся дальше, - затянет, а начало либо уберешь вовсе, либо подработаешь. Про «наговорить лишнего в запале» - писанина такой труд, что запала здесь не бывает. Труднейшее пробивание дороги. Как зимник бить. А запал – это возможность свободного хода, чего-то вольно-удалого. А зимник не даст. Там жёстко всё. В упор. Хотя цензура внутренняя есть – всегда можно ляпнуть или выудить что-то грубое, лишнее, что-то подводящее близких. Так что тут требуется абсолютная мера и нравственный барьер. При том, что дурак везде найдёт, к чему придраться и свою гниль под любым предлогом узнает, выищет или придумает.

А от настоящей прозы, конечно, тянет запахами и шорохами. Почему сегодня так легко и даже опасно соблазнительно отличаться от печатной массы – потому что уже канонизирован отказ от русского языка с его просторами и возможностями. С отсутствием любви к нему. Вообще интересно получается – с одной стороны последователям труднее, так как первые открытия всегда ошеломительней: мол, всё уже сказано Пушкиным, Толстым и Достоевским. А с другой – какой клад-кладезь за плечами – каждое новое открытие – ступень вперед и всё в котомку: пользуйся! И ведь до какого-то время пользовались. И получалось. И пахла проза опилками и лесной прелью, и туманами прилегала, и на ощупь можно было родную землю узнать…

Но только тут не следует расслабляться. Чутье художника к… скажем так, художественному языку, это как слух – музыканту, не более. Остальное – сам! Ты как режиссёр, так и рыщешь: что бы «поставить?» Вот в чём главная проблема. Так называемый сюжет (или фабула) всегда на вес золота была. И опять же возвращаюсь к автору «Зеркала» - именно поэтому он всё время прибегал к помощи напарников при написании сценариев.

Знакомое состояние – знаешь, как поставить, а не знаешь - что.

- Верно ли, что словесник, и тем более такой, как русский, совершенно по сути своей не «западный психолог» – диагнозов не выносит, а предпочитает притчи? Психологу же только комплексы и травмы подавай, и более того – искривления натуры, кровавые язвы, на которых он резво отпляшется. Уже даже специальную литературу выдумали – «травмы», и извращенцы в неё бросились первыми – расчёсывать, упрекать родню. Читали что-нибудь эдакое или воздержались? Не русское же, завезённое, опять задорого экспортированное.

- Конечно, не читал. Я уж лучше Александра Сергеевича или Фёдора Михайловича... Жизнь-то короткая. Притча – это вершина художественного дела. Толстой, кстати, баловался. Хотя если брать Евангельские притчи – в них своя цель: наглядно показать смысл учения Христа («О сеятеле», допустим и т.д.) А притча в книге или на экране – тут всё-таки драматургия. Эффект. Настоящую притчу почти невозможно придумать. Ещё в жизни подглядеть – куда ни шло. Сейчас прорва имитаций на эту тему. Написать безвкусную, пустую и многозначительную вещь, назвать «Лавром» и запустить малообразованному, но любящему «модное» читателю. Никто из русских классиков, слава Богу, до такой пошлости не докатывался. И вся притча.

Поэтому при поиске, так сказать, финального разрешения ценится даже не притча в Евангельском смысле, а поражающая духовная история, которая в несколько слов укладывается. За неё и бой.

- Название мной прочитывается как точное количество лет, отмеренных вами в двадцатом веке. 1958-й – это – на мой календарь – 13 лет после войны, 5 лет после смерти Сталина, год после начала космической эры, за три года до полёта Гагарина. Чем была послевоенная Москва? Мне кажется, что Вселенной, дровяной, угольной, наполненной криками во дворах. Кончилась – не заметили, как. Много потеряли? Не самих ли себя?

- Никогда бы не догадался… И не стал бы отмерять. Отнеси, Господ! Просто книга заканчивается (кульминационно) двумя письмами 42-го года. Двумя духовными завещаниями людей того, великого, поколения. Которые никогда ни на что не жаловались, не фыркали, и не пытались свои неудачи объяснить «окружением» и «социальной обстановкой». Потому что – разве дедам легче жилось? Россия же – для сильных.

Послевоенная Москва огромна по залежам воспоминаний – они помогают, вздымают тебя.

Себя не потерять – вопрос твоей силы. Или даже… желания. Права, точнее. Потому что «ты» - это не ты, а больше. В путнем «ты» ничего своего нет.

- Не кажется ли вам, что сегодняшняя, изрядно уже сытая и капризная городская цивилизация – фантом, возникший на костях деревни, и долго сама по себе вряд ли протянет? Я, например, уже не понимаю, что меня здесь питает, от какого источника, что называется, воду пью. Вроде и тепло, и сухо, но нет и нет чего-то, а чего…

- Сергей, тут штука такая – мы вот думаем: ну ещё чуть-чуть, ну маленько, ну вот Америка лопнет… А она не лопается. Мы думаем: ну сколько можно жить в духовном кризисе? А оно можно, в том-то и беда. Долго может тянуться, с умиранием поколений, с замещением внутреннего людского содержания, с вытаптыванием следа… С материализмом и мелкобуржуазной жвачкой, с растлением – протянется! Задача-то как раз чтобы всё тянулось. И чтоб сзади затягивалась дорожка рясочкой… Переучили же массового читателя к плохой литературе. «И – нормально!»

А источник питания один – великая русская литература, ну, и жизненный, животворный родник народного… не знаю… естества какого-то. Подвига. Посмотри на наших бойцов!  

- Как бы вы назвали первую четверть уже двадцать первого века? Что она такое? Многая шелуха облетела с нас, но ещё столько налеплено поверх и никак не отцепится – красные, белые, верующие, атеисты, агностики… Куда ж, как вопрошал поэт, нам плыть, и как очиститься, представить себе огненными столпами и уверовать неложно, если дано нам и ужаснуться себе, и возненавидеть себя, и, если успеем, покаяться?

- Да я вообще XXI-ый век воспринимаю как подделку какую-то, тут XX-й-то новодел… А вы ещё какой-то XXI-й… Ну а в плане мировоззренческом что ли, да, на фоне войны – огромные в русской мысли подвижки, всё меняется, всё живое, всё в сравнении. И слава Богу, патриотизм наконец сформировался – как несравненно более строгая наука, чем раньше.

А плыть… Да как всегда – к свету, к правде, к Победе.

- Вы уже видели войну, и мы с вами уже о ней переговорили. Есть и твёрдость в солдатах, есть и нерешительность в определённых (слишком) кругах. Видите ли вы возможность исхода из войны, или ещё не пришло времени нам одолеть супротивников, раз мы себя еще, окаянство своё, толком не одолели?

- Да что я видел... Вот Шорохов видел.

- Спрошу тогда об Алексее Шорохове у вас, если уж он, а не иные, поднялся принять вашу Патриаршую литературную премию. Читали ли его «Бранную славу»? Мне завтра идти с ним в Центральный дом российской армии на представление её. Что думаете о молодой прозе, в том числе военной? Не устоялась она ещё или успела уже обрисовать, что с нами и происходит, и в конечном итоге станется?

- Я читал кусками, но это дымящаяся лава – я её даже судить не следует – это больше, чем литература. И нужно время, чтобы лава застыла. И, конечно, она останется, но не вся. И происходящее литература эта, конечно же, обрисовала – уж это точно! И смогла сказать главное: вот она – вечная бессонная готовность русского человека к подвигу. Но сегодня эти книги нельзя судить по законам литературы. А для особо говорливых охотников пообсуждать – контракт, и вперёд с песней.

- Кажется, многого современная русская словесность сделать во имя грядущего ещё не смогла. Есть «объективные факторы» - отчуждение её от читателя, централизованно, барьерами, через которые совестливый и близкий к нищете человек нипочём не перепрыгнет. Как вы думаете, когда полновесно, на всю страну, донесётся до людей слово, написанное здесь и сейчас, снова с опозданием в лучшем случае лет на двадцать, или вообще не донесётся, потому что просто поздно?

- Не смогла пока. Но, может её состояние – это чтобы пристальней взглянуть в завет старины нашей? Что, разве обязательно каждые полвека великих рождать? Иногда и помолчать, накопить можно. Ведь мы не опаздываем никуда. Сработает в оном случае – если запретить коммерческое книгоиздание и обратить массового читателя к русской классике. Потому что пока ворочаются в берложках медведята будущие – полным ходом идёт развращение читателя и молодого сочинителя канонами новой легальной, что ли, литературы. Бррр…

Это как наваждение какое-то: что русская литература загнана в подполье и что её эталон даже в лучших произведениях всё равно уронен. А про механизм «достучки» до читателя – страшное дело. Чтобы о книге узнали - не работает даже сарафанное радио – надежда, что что-то стоящее всё равно проклюнется. Вася сказал Коле: почитай это! Не-а. Вася почему-то говорит: читай «Тоннель»! А русская литература так подпольщиной и остаётся. А главное читатель-то в массе деградирует, будучи отучен, отлучён от русской классики. И враг надеется, что потихонечку нас совсем переучат. А рясочка затянет… Хорошая штука, рясочка – на все случаи…

А Вы почитайте, что пишут всякие учредители школ письма: «За месяц научим написать и опубликовать (самое главное!) роман». «Как выбрать тему?» То есть надо выбирать. Не то, что ты жить не можешь, тебя тревожит, спать не даёт та или иная… скажем так история, её художественная стихия… А нет – мы выбираем, ну что… порыночней… Причём ещё и уму разуму учат! Да кто?! Школы-то учреждают не преподаватели-академисты, а раздутые издательшами писательши, облизанные рыночной рекламой, авторши, которые понятия не имеют ни о литературе, ни о русском языке – кстати им, оказывается, заработок нужен – курсы-то платные, гля, чо!

И плюс мощнейший аппарат массового интернета, когда студент лезет погоду посмотреть в «Яндекс» и натыкается на весь этот «Дзен», где работа по подрыву нравственных… да вообще… устоев, уж не знаю кем именно и поимённо оплачена, но кипит! Кипит! Обязательно: «Топ» (топ – это вообще-то топот по-русски!), так вот… да… пере-«топ» «самых безобразных советских фильмов». Или: «Десять ляпов Толстого в «Войне и мире» и так далее. И никогда: «сто самых лучших строк Бунина».

Не ребят, пока не введём цензуру – всё так и будет.

- В чём для вас участь человеческая? Вот – повели себя дурно, набедокурили в Раю, вот изгнаны, и теперь что, подвергаться вьюгам до одури? Будет ли искупление, если вся округа, как ни повернись, Каинова, и время, и риторика, и образ мысли и действия? Авель-то где?

- На передовой.

По ощущению, конечно, участь, так сказать, обостряется, и всё ближе к развязке – хотя самое поганое, что человечество может в животном виде существовать гораздо дольше, чем «предусмотрено здравым смыслом». Но есть такое таёжное чувство – вот попал в заваруху, утопил технику, один на сто вёрст, спина ещё… И стемнеет через час. И уже звездит… И к утру… ну, морозяка к утру… и ладно. Сядь на брёвнышко… Ведь сто раз такое было. Выберешься. Мы русские мужики и с нами Бог!

Ну и в качестве «закольцовки»…

Я помню, когда начинал всю эту книгу замышлять, вдруг вспомнил люстру с птичками в нашей старой квартире и испытал сильнейшее потрясение, которому не мог найти приемлемого, что ли, объяснения. Даже отрывок написал (наподобие вступления), который потом выкинул из рукописи: ЛЮСТРА С ПТИЧКАМИ.

Есть ещё вещица, на которую часами глядел маленький: под потолком шестиугольник из жёлтых реечек, внутри лампа, а на рейках цветные сидят птички. Люстра с птичками. Почему-то эта люстра и сейчас меня пронзает насквозь. Что в ней такого? Может, что я вырос, а она маленькой, детской осталась? Или что при каждом оглядывании становится смертельно жалко: и себя, и нашей комнаты, и мамы, и бабушки.

Считается, что если разложить боль по косточкам, то они перестанут ныть без соседской (обоюдной) поддержки. Люстру разбирал поптично и каждую птичку отдельно складывал, в платок заворачивал, рассовывал по углам. А наутро они, слетевшись, смотрели на меня из-под потолка с той же вещей наивностью.

Мышца Господня есть сила Духа. Малое её подобие живёт в каждом из нас, но в закоснелом, ноющем зачатке.

Пока не разомнёшь затверделый катыш, не отляжет от души. При этом птички не улетят, и будут просить душевного жита, пока не соберёшь его с прожитого. Ибо нет ничего, что нельзя исповедать.

Беседовал Сергей Арутюнов