Огонь, мерцающий в сосуде

Огонь, мерцающий в сосуде

17 октября 1958 года на Новодевичьем кладбище, где покоятся только избранные, в последний путь провожали Николая Алексеевича Заболоцкого. Те, кто не давал ему спокойно жить и творить, видимо, тем не менее понимали, кого они хоронят. Во время церемонии прощания поэт Борис Слуцкий сказал: «Наша многострадальная литература понесла тяжелую утрату». Сегодня, шестьдесят лет спустя, уже и не объяснить, почему эта фраза, произнесенная вслух, требовала большой смелости и прозвучала как вызов. Не великая, не прекрасная, а именно многострадальная… Вся жизнь Николая Алексеевича – идеальная иллюстрация в подтверждение правильности выбранного Слуцким определения. Широкое признание и читательскую любовь, как это и полагается великому поэту, Заболоцкий обрел только после смерти

Огонь, мерцающий в сосуде
Николай Заболоцкий

«Как пойманный в силки заяц»

Из всего творческого наследия Николая Заболоцкого Иосиф Бродский особо выделял одно стихотворение – «Где-то в поле возле Магадана». «Там есть строчка, – говорил Бродский, – которая побивает все, что можно себе в связи с этой темой представить. Это очень простая фраза: «Вот они и шли в своих бушлатах – два несчастных русских старика». Это потрясающие слова».

Участь заключенного Заболоцкому пришлось испытать на себе: 4 года в четко отстроенной системе исправительно-трудовых лагерей – срок немалый. Вспоминать об этом времени он не просто не любил – категорически не хотел. «В моей голове созревала странная уверенность в том, что мы находимся в руках фашистов, которые под носом у нашей власти нашли способ уничтожать советских людей, действуя в самом центре советской карательной системы». «Где-то в поле возле Магадана» стало единственным поэтическим свидетельством, сконцентрированно вместившим в себя весь ужас пережитого в те годы.

Где-то в поле возле Магадана,
Посреди опасностей и бед,
В испареньях мёрзлого тумана
Шли они за розвальнями вслед.
От солдат, от их лужёных глоток,
От бандитов шайки воровской
Здесь спасали только околодок
Да наряды в город за мукой.
Вот они и шли в своих бушлатах –
Два несчастных русских старика,
Вспоминая о родимых хатах
И томясь о них издалека.
Вся душа у них перегорела
Вдалеке от близких и родных,
И усталость, сгорбившая тело,
В эту ночь снедала души их,
Жизнь над ними в образах природы
Чередою двигалась своей.
Только звёзды, символы свободы,
Не смотрели больше на людей.
Дивная мистерия вселенной
Шла в театре северных светил,
Но огонь её проникновенный
До людей уже не доходил.
Вкруг людей посвистывала вьюга,
Заметая мёрзлые пеньки.
И на них, не глядя друг на друга,
Замерзая, сели старики.
Стали кони, кончилась работа,
Смертные доделались дела…
Обняла их сладкая дремота,
В дальний край, рыдая, повела.
Не нагонит больше их охрана,
Не настигнет лагерный конвой,
Лишь одни созвездья Магадана
Засверкают, став над головой.



Арестовали Заболоцкого в 1938 году. По правде сказать, случиться это вполне могло гораздо раньше: и в 1929-м, когда появилась его первая книга стихотворений «Столбцы», и в 1931-м, когда были арестованы его товарищи-обэриуты Введенский, Хармс и Бахтерев. Все трое так или иначе признавались в групповой враждебной деятельности против советской власти и в показаниях упоминали Заболоцкого. Но время еще было вполне вегетарианским – и за Николая Алексеевича не взялись, но его фамилия, по всей видимости, была в соответствующие списки все же внесена.

В итоге посадили Заболоцкого семью годами позже по доносу, в котором критик Николай Лесючевский авторитетно заявлял, что в творчестве поэта заложена активная контрреволюционная борьба против советского строя, советского народа и социализма.

В коротеньком очерке «История моего заключения», написанном в 1956 году и впервые опубликованном в 1981-м за рубежом на английском языке, Заболоцкий вспоминал:

«Следователи настаивали на том, чтобы я  сознался в своих преступлениях против советской  власти. Так как этих преступлений я за собою не знал, то понятно, что и сознаваться мне было не в чем.

– Знаешь ли ты, что говорил Горький о тех врагах, которые не сдаются? – спрашивал следователь. – Их уничтожают!

– Это не имеет ко мне отношения, – отвечал я».

Поначалу прямого физического насилия не было – ограничивались приемами изнурения и психологического давления.

«Первые дни  меня не били, стараясь разложить  меня морально и измотать физически. Мне не давали пищи. Не разрешали спать. Следователи сменяли  друг друга, я же неподвижно сидел на стуле перед следовательским столом – сутки за сутками. За стеной, в  соседнем кабинете, по временам слышались чьи-то неистовые вопли. Ноги мои стали отекать, и на третьи сутки  мне пришлось разорвать ботинки, так как я не мог более переносить боли в стопах. Сознание стало затуманиваться, и я все силы напрягал для того, чтобы отвечать разумно и не допустить  какой-либо несправедливости в отношении тех людей, о которых меня спрашивали».

Психика, не готовая к таким пыткам, постепенно сдавала

«На  четвертые  сутки, в результате  нервного напряжения, голода  и бессонницы, я начал постепенно терять  ясность рассудка. Помнится, я уже сам кричал на следователей и  грозил им. Появились признаки галлюцинации: на стене и паркетном полу кабинета я видел непрерывное движение каких-то фигур. Вспоминается, как однажды я сидел  перед целым синклитом следователей. Я уже нимало не боялся их и презирал их. Перед моими глазами перелистывалась какая-то огромная воображаемая мной книга, и на каждой  ее странице я видел все новые и новые изображения. Не обращая ни на что внимания, я разъяснял следователям содержание этих картин. Мне сейчас трудно определить мое тогдашнее  состояние, но помнится, я чувствовал внутреннее облегчение и торжество свое перед этими людьми, которым не удается сделать меня бесчестным человеком. Сознание, очевидно, еще  теплилось во мне, если я запомнил это обстоятельство и помню его до сих пор».

Все закончилось до ужаса примитивно и жестоко – поэта избили ногами до полусмерти и бросили в камеру. Очнулся он с завернутыми назад руками, прикрученный к железным перекладинам койки в палате тюремной психиатрической больницы.

«Состояние мое было  тяжелое: я был потрясен и доведен до невменяемости, физически же измучен истязаниями, голодом и бессонницей. Но остаток сознания еще теплился  во мне или возвращался ко мне по временам».

Трудно себе представить, но пройдет время – и в его голове еще родятся потрясающие по красоте строки, полные чувства единства с природой, благодарности и умиротворения. Он еще напишет и «Журавли», и «Облетают последние маки», и «Признание».

Но все это будет потом, много позже. Пока его ожидали заключение в набитой до отказа, похожей на муравейник, камере, долгая, голодная и холодная дорога по Сибирской магистрали и четыре с лишним года лагерей. Продвигаясь все дальше к востоку огромной и безразличной страны, он, вероятно, успел подумать о многом.

«Большинство   свободных людей  отличаются от несвободных   общими характерными для них признаками. – говорил Заболоцкий, – Они достаточно уверены  в себе, в той или иной мере обладают чувством собственного достоинства, спокойно и разумно реагируют на внешние раздражения… В годы моего заключения средний человек, без  всякой уважительной причины лишенный свободы, униженный, оскорбленный, напуганный и сбитый с толку той фантастической действительностью, в которую он внезапно попадал, чаще всего терял особенности, присущие  ему на свободе. Как пойманный в силки заяц, он беспомощно метался в них, ломился в открытые двери, доказывая свою невинность, дрожал от страха перед ничтожными выродками, потерявшими свое человекоподобие, всех подозревал,  терял веру в самых близких людей и сам обнаруживал наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза. Через несколько дней тюремной обработки черты раба явственно выступали на его облике, и ложь, возведенная  на него, начинала пускать свои корни в его смятенную и дрожащую душу».

Прибытием в пункт назначения короткие воспоминания оканчиваются: «Поезд  остановился, загрохотали засовы, и мы вышли из своих убежищ в этот новый  мир, залитый солнцем, закованный в пятидесятиградусный холод, окруженный видениями  тонких, уходящих в самое небо дальневосточных берез. Так мы прибыли в город Комсомольск-на-Амуре».


После лагерей и ссылок. 40-е гг.

Ему довелось поработать лесоповальщиком, землекопом, чернорабочим при прокладке дорог, взрывником-добытчиком строительного камня, техником-чертежником. Кстати, именно эта последняя должность спасла его от неминуемой смерти. Благодаря начальнику чертежного бюро, поручившемуся, что Заболоцкий – бесценный кадр, поэта не отправили с партией, попавшей на барже в шторм и полностью потонувшей.

Однажды по радио он услышал строки, которые как будто отдаленно где-то слышал. Это был его собственный перевод «Слова о полку Игореве», частично опубликованный перед арестом. Так появилась надежда на пересмотр дела и досрочное освобождение, которое, увы, постоянно откладывалось и состоялось только немногим раньше срока.

На свободе его ждала жена, Екатерина Васильевна, с двумя детьми. За эти годы ей пришлось вынести немногим меньше, чем Николаю Алексеевичу: блокада, эвакуация, болезни детей, вечные перебои с едой и проблемы с жильем… В 1944-м она с детьми приехала к мужу на Алтай, где бывшему заключенному наконец разрешили воссоединиться с семьей. Там Заболоцкий завершил «Слово о полку Игореве», что дало возможность ходатайствовать о переезде в Москву, который оказался возможен совсем скоро – в 1946-м.

После лагеря Николай Алексеевич изменился до неузнаваемости. Страшно исхудавший, замученный и запуганный, он до последних дней вздрагивал от любой проверки документов, боялся сказать лишнее слово или показаться неблагонадежным.

Одни считают, что вернуться к прежней спокойной творческой жизни ему так и не удалось, он стал просто несчастным надломленным человеком. Другие – напротив, видят в этом опыт, переплавленный в одни из лучших в русской литературе стихи.

Гнетущие вопросы

Любовь и чувство близости с природой Коле Заболотскому, по всей видимости, достались от отца, Алексея Агафоновича, который, окончив Казанское сельскохозяйственное училище, получил звание агронома и трудился на этом поприще всю жизнь. Он стал первым образованным человеком в длинном ряду крестьян Заболотских. Алексей Агафонович часто выезжал в деревни и на поля подведомственного ему участка. Брал с собой и старшего сына Колю. Именно в этих поездках мальчик впервые ощутил радость познания окружающего мира. Николай рос любознательным и шаловливым ребенком. Любил читать, «издавал» свой рукописный журнал с собственными стихами, играл в футбол, удил рыбу, увлекался химией, историей и рисованием.

Судя по всему, детство будущего поэта было вполне счастливым и благополучным. В семье царила в меру патриархальная атмосфера. Мама – Лидия Андреевна – будучи на 18 лет младше своего мужа, всегда называла его на «вы», по имени-отчеству. Их характеры были слишком непохожи, и в семье нередко возникали ссоры с повышенным голосом папы и слезами мамы. Но в памяти Николая Алексеевича сохранились в основном только радостные воспоминания.

Николай Заболоцкий в детстве


«Однажды, зимой, в лютый мороз, – вспоминал Николай, – в село принесли чудотворную икону, и мой товарищ, марийский мальчик Ваня Мамаев, в худой своей одежонке с утра до ночи ходил с монахами по домам, таская церковный фонарь на длинной палке. Бедняга замерз до полусмерти, измучился и получил в награду лаковую картинку с изображением Николая Чудотворца. Я завидовал его счастью самой черной завистью…».

Никита Заболоцкий, сын поэта, в книге «Жизнь Николая Заболоцкого», замечал: «Деятельность отца и рассказы матери о людях, которые желают добра народу и борются за его счастливое будущее, приучали детей к тому, что жизнь немыслима без служения общественным интересам и без твердых нравственных идеалов. У детей воспитывалось убеждение, что каждый человек живет не только для самого себя, но и для выполнения определенного долга по отношению к окружающим людям».

В 1920 году, после окончания Уржумского реального училища, Николай поехал в Москву. Но через некоторое время оказался в послереволюционном Петрограде. Город выглядел пустынным и неуютным. И в то же время многие современники вспоминали, что бывшая столица поражала величием и застывшей неподвижностью. Ходасевич так описывал эту атмосферу: «Эта красота временная, минутная. За нею следует страшное безобразие распада. Но в созерцании ее есть невыразимое, щемящее наслаждение. Уже на наших глазах тление начинало касаться и Петербурга: там провалились торцы, там осыпалась штукатурка, там пошатнулась стена, обломалась рука у статуи. Но и этот еле обозначающийся распад еще был прекрасен, и трава, кое-где пробившаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, а лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величествен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей. (…) жизнь научная, литературная, театральная, художественная проступила наружу с небывалой отчетливостью. (…) Быть может, ничего особенно выдающегося тогда не было создано, но самый пульс литературной жизни был приметно повышен. Надо прибавить к этому, что и общество, у которого революция отняла немало обывательских навыков и пред которым поставила ряд серьезных вопросов, относилось к литературе с особым, подчеркнутым вниманием. Доклады, лекции, диспуты, вечера прозы и стихов вызывали огромное стечение публики».

Влившийся в литературную струю Петербурга Николай Заболотский поступил в 1921 году на литературный факультет Педагогического института им.А.И.Герцена. С этого времени фамилия его стала Заболоцкий.

Учился он увлеченно и прилежно. Для того, чтобы продержаться в городе, пришлось устроиться на работу – грузчиком в порт. Платили не только деньгами, но и продуктами. События, разворачивавшиеся у него перед глазами, пугали и приводили в растерянность от неспособности в них разобраться. «Родина, мораль, религия, современность, революция точно тяжкая громада, висят над душой эти гнетущие вопросы». Высокие идеалы учения с одной стороны – и кровавая трагедия – с другой. Оставалось только констатировать: «Сколько утрат – умер А.Блок, уехал из России А.Белый, Н.Гумилева – расстреляли».

От отца Николай знал о бедственном положении крестьян, об изъятии хлеба, о голоде и бунтах. Доходили слухи о недовольствах рабочих. Все это, наложенное на неопределенность собственного будущего и отсутствие ощутимых плодов своих усилий, вносило смятение в душу Заболоцкого. «Бессмысленно плакать и жаловаться, – писал он своему товарищу, – но как-то сами собой выливаются черные строки:

В похоронном свисте революций
Видишь ты кровавые персты?
Мысли стонут, песни бьются —
Слышишь ты?
Это мы — устав от созерцанья,
От логически-невыполненных дел,
В мир бросаем песни без названья
Скорбью отягчающий размер.
Отнял мир у нас каждое желанье,
Каждый плач и ненависть и вздох,
И лица родимого страданье
Топчет грязь подбитых каблуков.
Как далек восход зари последней!
Как пустыня тяжкая щемит!
И стоим — оплеванные тени,
Подневольные времен гробовщики!

Проклятая, да, проклятая жизнь! Я запутался в ее серых, тягучих нитях, как в тенетах, и где выход? Толстой и Ницше одинаково чужды мне, но божественный Гёте матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него Бога». Письмо датировано днем четвертой годовщины революции – 7 ноября 1921 года.

Еще немного – и наступит время, когда таких строчек будет достаточно для ареста и обвинения. Пока же они воспринимались снисходительно.

По окончанию института Николая Заболоцкого призвали на военную службу. Служил он в Ленинграде, на Выборгской стороне. Условия были вполне терпимыми, Заболоцкий стал редактором стенгазеты части, в казармы время от времени наведывались приятели и даже устраивали там поэтические выступления, а сам Николай в выходные дни мог получить увольнительную и съездить в город. «Служба была нелегкой, – вспоминал он, – но зато хорошо слаженной, сытной и дисциплинированной». Отслужив положенный год, Заболоцкий уволился в запас.

В его поэзии, обогащенной опытом, стали появляться новые нотки. Ирония над обывателем, стремящимся как можно быстрее перенять внешние символы коммунизма, отразилась в стихотворении «Новый быт»:

Ступни младенца стали шире,
От стали ширится рука.
Уж он сидит в большой квартире,
Невесту держит за рукав.
Приходит поп, тряся ногами,
В ладошке мощи бережет,
Благословить желает стенки,
Невесте крестик подарить.
«Увы,— сказал ему младенец,—
Уйди, уйди, кудрявый поп,
Я — новой жизни ополченец,
Тебе ж один остался гроб!»
Уж поп тихонько плакать хочет,
Стоит на лестнице, бормочет,
Не зная, чем себе помочь.
Ужель идти из дома прочь?
Но вот знакомые явились,
Завод пропел: «Ура! Ура!»
И Новый Быт, даруя милость,
В тарелке держит осетра.
Варенье, ложечкой носимо,
Шипит и падает в боржом.
Жених, проворен нестерпимо,
К невесте лепится ужом.
И председатель на отвале,
Чете играя похвалу,
Приносит в выборгском бокале
Вино солдатское, халву,
И, принимая красный спич,
Сидит на столике Ильич.

Год спустя, готовя стихотворение к печати, Заболоцкий вынужден был заменить «Ильич» на «кулич», а после долго сокрушался, что смысл от этого напрочь утерялся.


Афиша. 1928 год

В конце 1927 года Николай Заболоцкий вместе со своими товарищами – А.Введенским, И.Бахтеревым, Д.Хармсом и другими – создали новую литературную группу «Объединение реального искусства» (ОБЭРИУ). Обэриуты – под таким именем они вошли в историю – выступали против традиционных форм искусства, декларировали необходимость обновления методов изображения действительности посредством гротеска, алогизмов и поэтики абсурда. Они были уверены: бессвязность и хаотичность жизни и смерти в постоянно меняющемся пространстве можно передать только при помощи абсурда. Обэриуты мало печатались, но часто выступали с лекциями и чтением стихов. Участие в этой литературной группе помогло Заболоцкому найти себя как поэта.

Примечателен один случай: однажды друзья-обэриуты решили ответить на вопрос, на кого каждый из них хотел бы быть похожим. Оказалось, что Хармс – на Гёте, Введенский – на Евлампия Надькина (популярного персонажа юмористического журнала «Бегемот»), Бахтерев – на Давида Бурлюка. А Заболоцкий спокойно и искренне признался: «Хочу походить на самого себя». Таким он и остался до конца жизни – никому не подражающим поэтом, прокладывающим свой собственный, уникальный путь.

В конце 1920-х годов он работает в отделе детской книги ленинградского ОГИЗа, которым руководил С.Я.Маршак, выпускает детские книжки, пишет зрелые стихи. В 1929 году появился первый настоящий сборник поэзии Заболоцкого – «Столбцы» (он стал единственным среди обэриутов, кому удалось выпустить книгу стихов). Как заметил Дмитрий Быков, это были «абсолютно ровные столбцы стихов, в которых творилось полновесное гротескное сумасшествие».

Форма ничуть не удивляет читателя – привычные строки, привычный, казалось бы, ритм. Но стоит окунуться в содержание – все встает с ног на голову. В описании ничем не примечательных событий и совершенно обыденных вещей появляется нечто такое, что переворачивает взгляд на этот мир, меняет представление о нем. Предвещающие лишь скучное чтение ровные столбики врываются в сознание и переворачивают его.

Одно из самых показательных стихотворений «Столбцов», «Футбол», начинается вполне традиционно, но постепенно появляются неожиданные образы. К концу стихотворения футболист превращается в рыцаря, который играет уже не мячом, а играет целым большим земным шаром.

Ликует форвард на бегу.
Теперь ему какое дело!
Недаром согнуто в дугу
Его стремительное тело.
Как плащ, летит его душа,
Ключица стукается звонко
О перехват его плаща.
Танцует в ухе перепонка,
Танцует в горле виноград,
И шар перелетает ряд.
(…)

Четыре гола пали в ряд,
Над ними трубы не гремят,
Их сосчитал и тряпкой вытер
Меланхолический голкипер
И крикнул ночь. Приходит ночь.
Бренча алмазною заслонкой,
Она вставляет чёрный ключ
В атмосферическую лунку.
Открылся госпиталь. Увы,
Здесь форвард спит без головы.

Все заканчивается смертью несчастного футболиста. Обыкновенная игра в футбол усилием его воображения превращается в бой, окончившийся летальным исходом.

Спи, бедный форвард!
Над землёю
Заря упала, глубока,
Танцуют девочки с зарёю
У голубого ручейка.
Всё так же вянут на покое
В лиловом домике обои,
Стареет мама с каждым днём…
Спи, бедный форвард!
Мы живём.

В конце стихотворения – традиционная идиллическая картина: над мертвым героем танцуют девочки, вянут обои, стареет мама. Жизнь продолжается.

Дмитрий Быков справедливо отметил: «и в нем самом все было как в этих стихах: абсолютная статуарность, румянец, серьёзность, конторский басок — и невероятные вещи, которые он этим баском говорил».

«Столбцы» Заболоцкому вспоминали долго.

В журнале «Звезда» прозвучали обвинения в политической слепоте, мистике и причастности к враждебному лагерю: «Он не видит действительной переделки общества – пролетариатом. И в этом заключается порочность его мировоззрения».

В резолюции, принятой в конце 1929 года активом Ленинградской ассоциации пролетарских писателей, на Заболоцкого указано как на чуть ли не главного врага среди поэтов: «Углубление классовой борьбы в современной поэзии ускоряет дифференциацию поэтических группировок. (…) Обозначаются пока еще не осознающие себя новобуржуазными, но несомненно имеющие в своем творчестве элементы новобуржуазности поэты (Заболоцкий), требующие серьезного внимания». Такое пристальное внимание, естественно, не сулило поэту ничего хорошего.

Рьяные критики дошли в порыве жажды разоблачений до совершенно невероятных обвинений. Журнал «Стройка» писал: «Творчество Заболоцкого – это огоньки на могилах. В процессе гниения трупа на поверхности земли прорываются газы, вспыхивающие голубым свечением. (…) Н.Заболоцкий – один из наиболее реакционных поэтов, и тем опаснее то, что он поэт настоящий. Идеалистическое реакционное мировоззрение Заболоцкого сильнее его волевых импульсов».

Несколько лет спустя, когда страсти вокруг него немного поутихнут, Заболоцкий скажет: «Столбцы» научили меня присматриваться к внешнему миру, пробудили во мне интерес к вещам, развили во мне способность пластически изображать явления. В них удалось мне найти некоторый секрет пластических изображений».

«Искусство похоже на монастырь»

Среди друзей Заболоцкий слыл ярым женоненавистником. Поговаривали, например, что он всерьез утверждал, что женщины не могут любить цветы, потому что они способны любить только полезное, а чистую красоту презирают. Именно поэтому и писать стихи они в действительности совершенно не любят. Когда ему на это возражали, приводя в пример Ахматову, он степенно замечал: «курица – не птица, баба – не поэт».

Как же были удивлены товарищи Николая, когда узнали о его женитьбе на милой скромной девушке из Педагогического института.


С женой

Их отношения нельзя назвать простыми и понятными. Катя сначала любила их общего приятеля, потом обратила внимание на Заболоцкого – основательного и надежного человека, как ей казалось. Тот сперва приглашал на свидания, потом заявил, что женитьба заточит его в мещанский быт, а значит – погубит. Но немного подумав, все же решился – и написал ей очень теплое письмо, где были такие слова:

«По существу, я веду очень одинокую жизнь, и до этой жизни нет никому дела. До стихов есть дело, а до меня – нет. Да я и не в претензии: того и заслуживаю. Искусство похоже на монастырь, где людей любят абстрактно. Ну, и люди относятся к монахам так же. И, несмотря на это, монахи остаются монахами, т.е. праведниками. Стоит Симеон Столпник на своем столбе, а люди ходят и видом его самих себя – бедных, жизнью истерзанных, – утешают. Искусство – не жизнь. Мир особый. У него свои законы, и не надо их бранить за то, что они не помогают нам варить суп».


С женой и сыном

В самом начале 1930 года они поженились.

Семейная жизнь пошла своим чередом. Взаимная привязанность супругов крепла. Во вторую годовщину их свадьбы – в январе 1932 года – у Заболоцких родился первенец, Никита. Николай Алексеевич работает в детских журналах – сперва редактором и заведующим отделом приложений «Ежа», после – заведующим редакцией «Чижа». Параллельно готовит к выпуску свой второй сборник, названный просто «Стихотворения. 1926 – 1932». Лидия Гинзбург с юмором вспоминала, как эта книга сдавалась в Ленинградское издательство: «Заболоцкий принес в Издательство писателей материал на новый сборник. В конце концов сказали, что попробуют, но кое-что нашли неудобным. Неудобным нашли:

— Осел свободу пел в хлеву.

Заболоцкий сел и тут же исправил:

— Осел природу пел в хлеву.

Нашли неудобным: «в красноармейских колпаках» Заболоцкий исправил: «в красноармейских шишаках». Нашли неудобным: «стоит как кукла часовой». Заболоцкий немедленно исправил: «стоит как брюква часовой». Но это нашли еще более неудобным».

Вскоре стало ясно, что быстрого выхода книги не получится. Публикация новой поэмы «Торжество земледелия» вызвала очередную волну травли. Средства к существованию давала только работа в журналах.

Но постепенно ситуация менялась: положение Заболоцкого в литературных кругах Ленинграда укреплялось, отдельные стихи получали одобрительные отзывы, а в 1937 году вышла его книга, включающая семнадцать стихотворений («Вторая книга»). В этих стихах очень много отчаянья – но отчаянья не показного и театрального, а глубоко запрятанного, сокрытого. Звуки, образы, интонации этих строк – все наполнено ощущением детской, невыносимой беспомощности.

И снова – поток критики: «Заболоцкий на деле порвал со своими прежними декадентскими крайностями и формалистическими увлечениями. Само по себе это, конечно, хорошо. Но на смену формалистическим увлечениям пришла, к сожалению, лишь мертвая зыбь академизма, холод имитации классических образцов».

Именно после этого последовал арест поэта и ссылка на Дальний Восток.

«Ты меня провожаешь на бой»

Получив свободу, Заболоцкий станет писать совершенно другие стихи, подчеркнуто традиционалистские. Но, если внимательно вчитаться, в них по-прежнему будет жив дух эксперимента.

В 1946 году Николая Алексеевича восстановили в Союзе писателей. Начался новый период его творчества. В том же году было написано одно из его самых проникновенных стихотворений «В этой роще берёзовой». Внешне построенное на привычных образах: берёзовая роща, поющая иволга, оно рассказывает о жизни и смерти, поражает глубинной печалью и тревожным пророчеством о грядущих мировых бедах, смутно напоминая мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате»:

В этой роще березовой,
Вдалеке от страданий и бед,
Где колеблется розовый
Немигающий утренний свет,
Где прозрачной лавиною
Льются листья с высоких ветвей,—
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.

Пролетев над поляною
И людей увидав с высоты,
Избрала деревянную
Неприметную дудочку ты,
Чтобы в свежести утренней,
Посетив человечье жилье,
Целомудренно бедной заутреней
Встретить утро мое.

Но ведь в жизни солдаты мы,
И уже на пределах ума
Содрогаются атомы,
Белым вихрем взметая дома.
Как безумные мельницы,
Машут войны крылами вокруг.
Где ж ты, иволга, леса отшельница?
Что ты смолкла, мой друг?

Окруженная взрывами,
Над рекой, где чернеет камыш,
Ты летишь над обрывами,
Над руинами смерти летишь.
Молчаливая странница,
Ты меня провожаешь на бой,
И смертельное облако тянется
Над твоей головой.

За великими реками
Встанет солнце, и в утренней мгле
С опаленными веками
Припаду я, убитый, к земле.
Крикнув бешеным вороном,
Весь дрожа, замолчит пулемет.
И тогда в моем сердце разорванном
Голос твой запоет.

И над рощей березовой,
Над березовой рощей моей,
Где лавиною розовой
Льются листья с высоких ветвей,
Где под каплей божественной
Холодеет кусочек цветка,—
Встанет утро победы торжественной
На века.

В 1948 году вышел третий сборник стихов Заболоцкого. Но уже со следующего года, когда градус идеологического давления стал в очередной раз зашкаливать, у поэта наступил творческий спад. Стихи практически не появлялись. Николай Алексеевич почти полностью переключился на художественные переводы.

Но время шло, атмосфера менялась. После XX съезда КПСС наступила оттепель. Стало возможным написать «Где-то в поле возле Магадана», «Противостояние Марса», «Казбек».

«п.В.б.м.ж.»

Когда вроде бы наконец сложились все условия для творчества, случилось то, чего Заболоцкий не ожидал никак: в 1956 году любящая, заботливая и терпеливая жена, выдержавшая все тяготы и лишения, ни разу и слова наперекор не сказавшая, влюбилась в Василия Гроссмана и ушла к нему. Для Заболоцкого это стало настоящим ударом.


С женой и дочерью. 1946 г.

Корней Чуковский рассказывал: «Нельзя передать его удивления, обиды и горя. Эти три душевных состояния обрушились на него не сразу, а по очереди, именно в таком порядке. Сначала он был только удивлен — до остолбенения — и не верил даже очевидности. Он был ошарашен тем, что так мало знал ее, прожив с ней три десятилетия в такой близости. Он не верил, потому что она вдруг выскочила из своего собственного образа, в реальности которого он никогда не сомневался. Он знал все поступки, которые она могла совершить, и вдруг в сорок девять лет она совершила поступок, абсолютно им непредвиденный. Он удивился бы меньше, если бы она проглотила автобус или стала изрыгать пламя, как дракон. Но когда очевидность сделалась несомненной, удивление сменилось обидой. Впрочем, обида — слишком слабое слово. Он был предан, оскорблен и унижен. А человек он был самолюбивый и гордый. Бедствия, которые он претерпевал до тех пор, — нищета, заключение, не задевали его гордости, потому что были проявлением сил, совершенно ему посторонних. Но то, что жена, с которой он прожил тридцать лет, могла предпочесть ему другого, унизило его, а унижения он вынести не мог. Ему нужно было немедленно доказать всем и самому себе, что он не унижен, что он не может быть несчастен оттого, что его бросила жена, что есть много женщин, которые были бы рады его полюбить. Нужно жениться».

Растерянный и разбитый, он стал искать «замену» жене. Выбор пал на Наталью Роскину. Она была младше поэта на 24 года, но ко времени их встречи уже успела выйти замуж, развестись и воспитывала восьмилетнюю дочку (именно ей Заболоцкий посвятил свою «Некрасивую девочку», хотя свидетели утверждают, что девочка была очень даже красивая).

Уже на втором свидании Николай Алексеевич протянул Наталье записку – «п.В.б.м.ж.». Конечно, она читала «Анну Каренину» и сразу поняла, что это значит – «прошу Вас быть моей женой».

После долгих встреч, уговоров и раздумий, она все же согласилась.

Их непродолжительная совместная жизнь была полна ссор, обид и выяснения отношений. Один раз он собрался уходить: «Мы так по-разному смотрим на всё, что не можем жить вместе». Она так испугалась, что даже его не удерживала. Он собрал вещи в портфель, взял шляпу, вдруг сел за стол и заплакал: «Как ты можешь так легко отпустить меня?!» — «А как ты можешь так легко уходить?!» Помирились, но потом снова стали ссориться.

Зато Наталья Роскина оставила, возможно, лучшие воспоминания о Заболоцком. Екатерина Васильевна, с которой он прожил большую часть своей жизни, свои воспоминания по преимуществу хранила при себе, а Роскина щедро ими поделилась.

Политических разговоров он не терпел. Обычно просто отмалчивался, но однажды, когда Роскина прямо вызывала его на такую беседу, сказал: «Наташа, я ничего не понимаю в химии, а потому ею не занимаюсь. В политике я тоже ничего не понимаю. Очень тебя прошу, не занимайся химией».


С Натальей Роскиной

Как-то они вдвоем отправились в санаторий – и к нему полушутя стала приставать одна интеллигентная дама. Роскина, также полушутя, сказала, что ревнует Заболоцкого к ней. «Ревность — пережиток, простая советская женщина не должна его испытывать», — сказала дама. «Я не простая и не советская», — отрезала Роскина. Заболоцкий в номере устроил ей страшный скандал: как она может такое публично говорить, компрометируя его и себя!

«Боже! Что было! – вспоминала Роскина – Я никогда не забуду, как Николай Алексеевич, бледный от гнева, кричал на меня: «Ты просто сошла с ума! Я немедленно должен отсюда уехать! Ни на день не останусь! Да ты понимаешь ли, что ты сказала! Ты, жена советского поэта, заявляешь, что ты не советский человек! Нет, завтра же я отсюда уезжаю!»

«Ни в коем случае я не хочу сказать, – продолжает Наталья Роскина, – что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые».

Ссоры чередовались с примирениями, пока Заболоцкий прямо не заявил Наталье, что  собирается запить и хочет быть один – и поэтому им с дочерью необходимо уехать (к тому времени Екатерина Васильевна, возможно из-за угрызений совести и не покидавшего ее чувства вины, рассталась с Гроссманом и жила одна). Роскина уехала и не вернулась. Он писал, она не отвечала; послал ей книгу стихов — не отреагировала. Ещё через год, уже перед смертью, спросил, не хочет ли она с ним увидеться. Она отказалась.

Из посвященных ей стихов напечатано было лишь одно – «Признание»…

Вскоре Екатерина Васильевна вернулась.

Утром 14 октября 1958 года Заболоцкому стало плохо. Проблемы с сердцем у него были уже давно – в 1955 году случился первый инфаркт, совсем недавно – второй.

К побледневшему Николаю Алексеевичу успела прибежать из другой комнаты испуганная жена. Он умер у нее на руках.

На письменном столе остался лежать чистый лист бумаги с начатым планом новой поэмы:

  1. Пастухи, животные, ангелы.

«И хочется думать, – написал Никита Заболоцкий, оканчивая биографию отца, – что не случайно Провидение остановило его руку после последнего, умиротворяющего слова – «ангелы»…

*** *** ***

Наталья Роскина рассказывала: «меня, да и многих других, конечно, всегда интересовало, в какой именно мере ему мешала цензура, что именно он делал добровольно, а что – по принуждению. В стихотворении Журавли, например, есть такие строки: «И частица дивного величья / С высоты обрушилась на нас». Николай Алексеевич рассказал, что раньше у него было не «дивного», а «Божьего». «Ну, это, конечно, цензура вам поправила?» — спросила его при мне Лидия Корнеевна Чуковская. — «Нет, я сам поправил». Когда мы остались наедине, я стала спрашивать, зачем же он исправил: ведь «Божьего» — лучше? «Да нет, это совершенно одно и то же. Вспомни значение слова диво в древнерусском языке». Я перестала спорить, но тут же при нем взяла подаренный им экземпляр «Литературной Москвы» (с надписью: «Наташа — Тебе») и исправила, сделала «Божьего». Он благосклонно молчал».


«Ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, – продолжает Роскина, – и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания».

Музыкальность его строк завораживает и притягивает. Не случайно многие его стихи, наложенные на прекрасную музыку, стали неотделимы от нее.

Заболоцкий обладал удивительным даром – писать дидактические стихотворения с четко выраженной моралью и одновременно быть вместе с читателем, не возноситься над ним, не поучать и не отталкивать. Перечитайте «О красоте человеческих лиц», «Журавли», «Жена», «Неудачник», «Некрасивая девочка» – и вы откроете поразительное сочетание повествовательной простоты с нестыдным пафосом.

(…)И пусть черты её нехороши
И нечем ей прельстить воображенье, –
Младенческая грация души
Уже сквозит в любом её движенье.
А если это так, то что есть красота
И почему её обожествляют люди?
Сосуд она, в котором пустота,
Или огонь, мерцающий в сосуде?

Как такому сложному человеку, гениальному, но нетерпимому, а порой и жестокому, сентиментальному и обидчивому, сострадательному, но часто холодному, с внешностью советского чиновника – фининспектора или главного бухгалтера, удавалось писать такие глубинно красивые, совершенные и проникновенные музыкальные строки – остается загадкой.

«Банально напоминать, – замечала в связи с этим Роскина, – что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее – не то что ложно или же несущественно – просто есть прочее».

Лучше, пожалуй, и не скажешь.

*** *** ***

Осенний клен
Осенний мир осмысленно устроен
И населен.
Войди в него и будь душой спокоен,
Как этот клен.

И если пыль на миг тебя покроет,
Не помертвей.
Пусть на заре листы твои умоет
Роса полей.

Когда ж гроза над миром разразится
И ураган,
Они заставят до земли склониться
Твой тонкий стан.

Но даже впав в смертельную истому
От этих мук,
Подобно древу осени простому,
Смолчи, мой друг.

Не забывай, что выпрямится снова,
Не искривлен,
Но умудрен от разума земного,
Осенний клен.


Правмир.ru