Похвала пламенеющему

Похвала пламенеющему

29 сентября 1547-го. Какие ассоциации? Допустим, что это год восшествия на престол Иоанна Васильевича Чётвёртого, прозванного впоследствии Грозным. И день рождения Сервантеса.

Великий Лейбниц не затруднился бы с обозначением этих известных всему миру двоих: Алонсо Кехана и Санчо Панса – «монада», сказал бы он, и был бы прав со своей колокольни так же, как и с любой другой.

Позднейший культуролог, прошедший искусы деконструкций и структуральной лингвистики, вывел бы безошибочно: они – одна личность в одном человеке, и оба они совокупно – двойная звезда со смещённым центром тяжести, тяготеющим к раскрытию тайны о человеке, его истинных и мнимых устремлениях, его порывах и размышлениях о результатах оных.

Реконструируемый смысл романа, подаваемого в Советском Союзе как почти целиком и полностью юмористический, взывает к нам сегодня для того, чтобы мы признали единственную истину: многократно битый на сельских дорогах благородный Дон Кихот, рыцарь Печального Образа, возможно, так и не очнулся от своих злоключений. Кто знает, какая по счёту стычка положила им конец (и расколот был шлем Момбрина, и латы перегрелись, и сознание его отлетело ко Вседержителю, и погребён он был как неопознанный бедный дворянин ввиду проезжей дороги, а если случайно опознан, то на двух казённых клячах неспешно отвезён для погребения в родное село), но такой конец вполне бы мог предшествовать началу.

Однако если только мы верим в бессмертие души, физическое пребывание героя на земле совершенно не важно ни в плане его долготы, ни даже конкретных результатов такого пребывания! Если мы веруем, то должны признать непреложно, что со временем в странствующем рыцаре пробудился голос воображаемого толстого друга, напоминающий ему о сути бытия. Так или примерно так драчливого и озорного Тиля Уленшпигеля сопровождает у Шарля де Костера толстый Ламме Гудзак («славная утроба», голос народа, желающего не «подвигов», а «уцелеть»).

Но что толку говорить о прообразах и архетипах, если единожды созданный роман и дальше намерен продолжать путешествие по нашим душам?

Славься ж, Мигель де Сервантес, кем бы, где и каким бы ты ни был.

Восхищённые вздохи да сопровождают шествие твоё по земле: ты разумеется, предвидел, что останки твои затеряются на долгие годы, и лишь семь лет назад – !!! – обретутся (будут опознаны) в одном из потайных склепов монастыря де лас Тринитариас!

Отчего там, и нигде больше?

Разумеется, потому, что за некоторое время до кончины Мигель де Сервантес принял монашеский обет славных монахов-тринитариев, посвятивших себя выкупу пленённых магометанами и язычниками христиан, и точно так же, как доставили когда-то самого тебя, четырежды пытавшегося бежать из Алжира, ты предал душу алтарю святого спасения земных судеб…

***

Один Господь знает, почему мировой дух так явно обнаруживает себя в книгах, действительно ему причастных. На любом из языков любая фраза из них звучит пророчеством, лучащимся пронзительным, ничем и никем не сдерживаемым детским смехом.

Когда Сальвадор Дали взялся за образы пятерых великих испанцев, то в число их включил и автора романа, и его героя. Остальными были Эль Сид, Эль Греко и Веласкес, и тут занятно, отчего мэтром, признающим себя во многом превыше многих, ряд не был продлён автопортретом. Образованному человеку можно длить список почти бесконечно: Франсиско Писарро ненамного отстоит от Франсиско Гойи, а Пабло Пикассо – от Америго Веспуччи, поскольку в нации заложена и великая меланхолия, и великая же витальность.

К слову, знаменитая инквизиция вовсе не мертвенна, а как раз витальна: она воинствует за души и пристрастна им так же, как сам Дон Кихот. Один характер для всех: «Во имя Господа, остановитесь, или я вынужден буду открыть с вами сражение! Вид ваш кажется мне посреди сей мрачной ночи зловещим, и потому я прошу вас немедленно открыться мне, сложить ваше оружие, если вы не хотите испытать мощь и силу моего боевого коня, а также боевого копья». Ультимативно, и никак иначе. Бескомпромиссно.

Я лично, к тому же, знаю людей, мечтающих жить во времена пристрастного взгляда на человека, а не тотального к нему равнодушия. К тому же, презумпция взгляда рыцаря на человека, несмотря на общий возвышенный и поэтический тон его мысли, есть подозрение. Ему мнится, представляется, снится мир, кишащий коварными умыслами против Девы и Её Сына. Ведомый жаждой подвига (и манией преследования отступников от Божественного Закона), не такой уж старик (он ещё не дожил до пятидесяти лет, проговаривается автор) буквально срывается с цепи. Это и есть его сумасшествие, противоречие «ходу вещей».

Дон Кихот рождается не в хаос, а в упорядоченный космос национальной и наднациональной жизни, нашедшей для себя повод охладиться как раз до теплохладности. В чем разница между рыцарем и человеком этого мира, очевидно: рыцарь – человек будущий, а человек настоящего – стремительно обращающийся в животное (путём обратной эволюции) нечто, заслуживающее уважения лишь ежедневными трудами.

…Сегодня знаменитые странствия назвали бы «кризисом среднего возраста». Добавили бы известнейшую (не иначе, как от Санчо) фразу о том, что «если к сорока годам дом мужчины не наполняется детским смехом и болтовнёй, он рискует быть наполненным кошмарами». Но если уж подобную здравость мог произнести простой крестьянин (спутник, ученик, апостол), что говорить об остальных? Этот мир, «истинно говорю вам», погряз не во лжи и предательстве, но в самом себе, и впечатление, которое он производит на рыцаря, чрезвычайно тягостно. Тишь да гладь для него вовсе не благодать!

Пророчество о пришествии в двадцатом веке «тёмных донкихотов» сбылось. Революционеры попытались перевернуть вековое угнетение, но добились лишь угнетения троекратно, если не стократно, большего.

***

…Я бы сказал, что роман Сервантеса представляет собой весьма растянутый диспут с воображаемыми оппонентами, чрезвычайно напоминающий вовсе не традиционный рыцарский роман и даже не пародию на него, а глубины и высоты Данте и Рабле. Я могу поклясться, что современное литературоведение не «вчитывает» контекстов туда, где их не было заложено автором: его химеры отныне полностью наши, а уж как мы ими распоряжаемся, дело сугубо наше.

То, что Алонсо и Санчо именно «монада» одной человеческой личности, в которой происходит борьба пламенеющей поэзии и трезвящего рассудка, интеллектуальный поединок сокола и ужа, можно доказать буквально всеми страницами книги. В ней много сторонних заключений о герое, причём нередко медико-психологического характера, говорящих о том, что перед нами клиническая персона, за которой нужен глаз да глаз. И даже более того – странствий физически могло не быть вообще, и все они могли мерещиться человеку, от самой юности не бравшему в руки ничего тяжелее книг. Было или не было, мало что меняет в том, кем чувствует себя человек.

***

Мигель де Сервантес, институт имени которого вот уже несколько лет учреждён в Москве и с директором которого я как-то столкнулся на эфире канала «Культура» по… Фёдору Михайловичу Достоевскому, парадоксальным образом влияет на сегодняшнее бытие. Безумие его героя, конечно же, мнимо:

«Наконец, совершенно свихнувшись, он возымел такую странную мысль, какая никогда еще не приходила в голову ни одному безумцу на свете, а именно, что ему следует и даже необходимо для собственной славы и для пользы родной страны сделаться странствующим рыцарем, вооружиться, сесть на коня и отправиться искать по свету приключений».

Приём куда как понятный: выставление героя сумасшедшим – единственное средство уберечь его от уговоров не совершать подвига. Но разве есть пространство, в котором позволяется тихо и без особенных усилий прожить? Разве такое пространство – деревня, монастырь, дворец, проезжая дорога? Мир не просто, как любили говаривать марксисты, «полон противоречий», вопиющих социальных контрастов – он гораздо более привязчив и неотступен в маниакальной жажде своей разгадки каждым из нас.

Насколько прочен и длителен диалог русской классики с испанской и мировой, вопрос отдельный. Ключевое звено – житийность русской и испанской словесности. То есть, если они обе не рассказывают чьего-либо поучительного и знаменательного жития, они тратят наше время впустую. Чем занимается Иван Сергеевич Шмелёв, отправившийся в далёкое странствие за русскую душу? Он рассказал два жития: маленького мальчика, потерявшего отца («Лето Господне»), и взрослого, потерявшего сына («Солнце мёртвых»). С двух сторон. Как у Блока, стихотворение о ночи, улице, фонаре и аптеке, представляющее собой полное видовое и смысловое (концептуальное) отражение второй строфой первой строфы. Ибо канал. И мост. И Петербург.

А вот у Шмелёва – просто-таки Огарев и Герцен, однако сколько юношеского порыва в них – к братству, которое бы только слепец не понял, как братство мировое:

«Мы сидели на нашей рябине и дружно читали «Дон-Кихота». Не помню, что нас растрогало. Было что-то в осеннем саду темневшем, в небе ли тихом, звездном, или в нашей душе притихшей: мы почувствовали любовь друг к другу, потребность ласки. Он обнял меня за шею, а я его.

– Тонька, – сказал он мне, – ты славный парень! У тебя дом, а у меня ни черта, но ты простяга. Потому и вожусь с тобой. И если когда-нибудь проживешься в пух и прах, рассчитывай на меня смело, я разделю с тобой последнюю корку хлеба! А если случится мне напасть на золотые россыпи, когда предприму экспедицию… твоя половина обеспечена. Вот моя рука, я не бросаю слова на ветер!

И на его глазах показались слезы. Навернулись и на моих. Я сказал:

– Для меня богатство на последнем плане, как для Дон-Кихота. Мой дом и кров всегда для тебя. Располагай мною, как… Вот, на нас смотрят звезды, и я…

У меня захватило дух. Вздохнул и Женька и сделал – гм!… В волнении он всегда так делал, так всегда делают полковники.

– Дай руку… – сказал он глухо.

Он сдавил «мертвой хваткой», как всегда пожимают англичане, и произнес торжественно:

– Друг, предлагаю тебе «союз крови»! Так всегда поступают гренландские эскимосы, самый симпатичный народ на свете, ведущий борьбу с ледяными объятиями жизни и смерти!

Он сказал удивительно искренно, хотя я и уловил некоторую рисовку.

– Так было у Норденшильда, у Франклина, у… и у других. Тогда – навеки!

Мы спустились с рябины и заключили союз навеки. Он царапнул себя моим перочинным ножом повыше кисти и дал мне лизнуть крови. В сумерках она зачернелась струйкой. То же и я проделал.

– Менять ножи!

И отдал свой перламутровый.

– «Мои олени – твои олени, моя жена – твоя жена, мой огонь – твой огонь, моя жизнь – твоя жизнь!»

То же сказал и я.

– Теперь – потремся носами!

Мы потерлись носами, как всегда делают гренландские эскимосы, самый симпатичный народ на свете, и пожали друг другу руки.

Чудесный это был вечер под рябиной, в осеннем саду, при звездах. Пахло сухими листьями тополей, острой осенней горечью, растерзанными подсолнухами – последнею красотою сада, размятою горькою рябинкой, которую мы жевали, осенним холодочком. Но в сердце было тепло и сладко. Чудесное было впереди – вся жизнь. Такая же голубая даль, как небо над нашим садом».

И если возвращаться к Сервантесу от Шмелёва и Блока, истина о человеке звучит примерно так: юродствующий воинствует, юродствующий позволяет себе быть ближе к Богу, чем отказывающийся от юродства, и тем «Хитроумный идальго…» - русский до последней степени.

Родившись в мир размеренный, жадный, суетливый и всё же уравновешенный «применительно к подлости» (Салтыков-Щедрин), Дон Кихот приблизительно равен Илье Муромцу, сделавшемуся в зрелые годы странствующим витязем отнюдь не случайно, а по воле Господа. Именно потому и хрупкий испанец, и дюжий русский – ягоды одного безбрежного человеческого поля, живые фаюмские портреты людей, устремлённых к Богу, занятые мыслью о том, чем они угождают Ему, а чем противоречат, уступая мировому злу. Известно же, что уступать ему ни в чём нельзя, потому что каждая уступка влечёт за собой медленное, как заглатывание удавом, рабство и исчезновение личности в пространстве мировой судьбы. При объявлении турнира наиболее ретивые сразу вздымают коня на дыбы, но жар в них проходит, и они смиряются. Наиболее мудрые таятся, наиболее ленивые ленятся, делая вид, что противостоят, а на самом деле симулируют противостояние… и так далее.

Наша мудрость – в безумии за Христа, восставшего на мировое зло и одолевшего его (к слову, servant – и по-английски, и на латыни – «слуга», раб Господень).

Пламенеть.

Не считаться с потерями.

Воинствовать.

Восстать и победить – вот к чему призывают книги, остающиеся с нашей цивилизацией до самого конца.

Материал подготовил Сергей Арутюнов/Лето Господне