Последние, ставшие первыми

Последние, ставшие первыми
Фото: из открытых источников

- Во всём Петрограде не нашлось двух лимонов, чтобы спасти Блока! Два лимона могли его спасти! – восклицала в уже далёких восьмидесятых Татьяна Николаевна, мой преподаватель по русскому и литературе в школе «Царицыно».

И мы ужасались: неужели нельзя было изыскать этих цитрусов в огромном, уже возрождающемся после кошмаров Гражданской войны городе?

Да как не найти! Тот же Корней Иванович Чуковский ринулся бы в наркоматы и добыл бы их самым ультимативным образом, и даже ящик лимонов – для Блока! – добыл бы… если бы дело о здоровье его заключалось в запущенной и пропущенной докторами цинге, критическом авитаминозе, некротическом спазме всего организма и сознания от голода и холода предыдущих лет…

***

Мало кто из литературоведов и тем более лингвистов и филологов говорит о поэтах как живых свечах языка, гибельно зависимых не столько от расширения или сужения общего лексикона, но от самого тектонического сдвига языковых платформ, затираемых ими и размалываемыми именно языковыми, а не историческими складками.

Блок – за что любим порой ещё более трепетно, чем Пушкин – возжёг в русской словесности огонь пленительных созвучий, каждое из которых восходило к мёду, капающему с древнего чешуйчатого ствола.

Русская речь в его артикуляции приобрела томную и неотразимую пластическую таинственность, будто бы и впрямь рождалась не из канцелярских определений и криков ломовых возчиков за окном, а от какого-то незримого и негасимого светоча.

В Блоке исполинским эхом отдалось величие души и народной, и интеллигентской – капризной, вольной, нигде не могущей найти себе места, и, следовательно, принадлежащей только Творцу.

В «Двенадцати» - что вызвало понятный «либеральный» шок – было учреждено, что традиционная речь поэта вторична в отношении первоисточника – речи улицы, толпы, ночного необузданного бандитизма с его сентиментальным и грубым садизмом совершенно не воспитанных чувств. Блок обнаружил, что все те томные муки, которыми исходили посетители дорогих и не слишком дорогих кафе и ресторанов, и далеки от самых диких представлениям о счастье тех, кому состояние не позволяло пересекать их порога, и страшным образом сродни им.

Душа-уголовница! – вот что это было за открытие.

Гестасы и Дисмасы, идущие со Христом, свободные в суде над ближним, порывистые и жестокие, как сама судьба, надсмеялись над запершимися и таившимися от бандитов книжными обитателями Санкт-Петербурга.

Великой поэмой Блок прорвался к высшей правде христовой Веры: она не для тепло-хладных мещан, а для тех, кто покинул пределы пристойности и рвётся через кровь и грязь к надрыву. За ним – истинное покаяние, умиротворение и очищение.

***

Что он мог сказать позже? Мог ли вообще что-то сказать, когда так явно исполнил миссию принуждения людей к правде? Пророчества сбылись, отворились двери в миры, о которых в столице могли лишь подозревать.

Лаяли: продался большевикам, отдался новой власти, побежал за нею, как собачонка. Пустое: никому он, кроме правды, отдаться не мог, потому что нечего ему было отдавать ни большевикам, ни меньшевикам, ни эсерам, ни кадетам, ни белой гвардии, кроме истин, что нашептал ему неспокойный ветер с Невы.

Его диалог с Гиппиус доступен теперь каждому в её версии, и вот он каков:

Савинков, ушедший из правительства после Корнилова, затевал антибольшевицкую газету. Ему удалось сплотить порядочную группу интеллигенции. Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходилось сомневаться. Все это было в начале октября. Вечером, в свободную минутку, звоню к Блоку. Он отвечает тотчас Я, спешно, кратко, точно (время было «телеграфическое»!) объясняю, в чем дело. Зову к нам, на первое собрание.

Пауза. Потом:

—Нет. Я, должно быть, не приду.

—Отчего? Вы заняты?

—Нет. Я в такой газете не могу участвовать.

—Что вы говорите! Вы не согласны? Да в чем же дело?

Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу. Предполагаю кучу нелепостей. Однако не угадываю.

—Вот война,— слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный.— Война не может длиться. Нужен мир.

- Как… мир? Сепаратный? Теперь — с немцами мир?

- Ну да. Я очень люблю Германию. Нужно с ней заключить мир.

У меня чуть трубка не выпала из рук.

- И вы… - не хотите с нами... Хотите заключать мир... Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?

Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):

- Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они...

Тут уж трудно было выдержать.

- А Россия?!... Россия?!...

- Что ж Россия?

- Вы с большевиками, и забыли Россию. Ведь Россия страдает!

- Ну, она не очень-то и страдает...

У меня дух перехватило. Слишком это было неожиданно. С Блоком много чего можно ждать,— но не этого же. Я говорю спокойно:

- Александр Александрович. Я понимаю, что Боря (Бугаев, он же Андрей Белый) может... Если он с большевиками — я пойму. Но ведь он — «потерянное дитя». А вы! Я не могу поверить, что вы... Вы!

Молчание. Потом вдруг, точно другой голос, такой измененный:

- Да ведь и я... Может быть, и я тоже... «потерянное дитя»?

За Андреем Белым они признавали право совершать прыжки «анфан террибля», в том числе к большевикам, но за Блоком – ни в коем случае.

За «Двенадцать», по сведениям небезупречно точным, адмирал Колчак обещал Блока при взятии Петрограда повесить.

Блока – повесить.

***

Он погибал в Петрограде в жаркие дни, когда решение о нём созрело вовсе не на Земле.

Уже через по его кончине год банды на окраинах будут приведены к покорности, и интервенты – Британия, США, Франция, Германия, Италия – покинут пределы России, чтобы через двадцать лет попробовать в неё вернуться теми же захватчиками и насильниками, что и были в Гражданскую.

Через год будет создан Союз Советских Социалистических Республик, гражданином которого Блока представить нельзя. Он уже зыбился в комиссиях «по расследованию преступлений царского режима», уже преображался из кудрявого юноши в кого-то совершенно незнакомого большинству своих знакомых. Они и не узнали его почти на смертном одре: птичий нос, напоминающий гоголевский, стрижка почти под ноль. Иссохший манекен, мука которого оказалась не познанной теми, кто не принял его покаяния. Обструкция его доконала.

«Блок задохнулся от отсутствия воздуха в Советской России» - неужели? Никто не сказал, что «Блока убил Серебряный век», но разве трудно сейчас видеть истинного виновника?

Поэт с самого начала первой русской революции разрывался надвое от предчувствий, ища для себя вовсе не спокойной гавани, укрытия хотя бы временного, а грозы и бури – кто ценил его жертву?

Богемные игрища с возлияниями, жалкая пародия на античные празднества, ничтожное копирование римских сатурналий… на Севере, где не слишком-то попляшешь в развевающихся одеяниях, из года в год расшатывали нервы вернее массовых казней.

Он пытался объяснить: Петербург-Петроград – чистилище, где душа обречена смутно носиться над водами перед миром незнаемым, поворотом судеб всего мира, после которого предстоит вернуться почти туда же, к аптеке, улице и фонарю, бессмысленному и тусклому свету наших дней.

Может быть, отчаяние Блока было связано с предчувствием того, что гроза не исцелит и буря не очистит мира до конца, и цикл крушения начал придётся повторять снова и снова, пока люди не поймут, что в мире истинно важно, а что преходяще.

***

Блок метил в жертвы.

Ему с юности нравилась и избранность, и обреченность.

Шаг за шагом он, предназначенный природой долгим годам, великан, искусный наездник и гимнаст, шёл к эшафоту, откуда хотел выкрикнуть свое откровение. Разумеется, это был в его понимании путь Христа, доля Христа, но преображённая гордыней и отягощённая ею. Именем свержения Христа, под знаком которого стлалась эпоха 1900-1910-х гг., Им было не стать, но разглядеть знак поражения Блоку удалось лишь в самом конце.

В 1905-м он обратится к Евгению Иванову так:

Вот Он - Христос - в цепях и розах

Финальная строфа:

Пока такой же нищий не будешь,

Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг,

Обо всeм не забудешь, и всего не разлюбишь,

И не поблекнешь, как мeртвый злак.

Блок, пожалуй, лучше всех в два первых десятилетия двадцатого века отличал живое от мёртвого. Он дышал, как одинокий северный олень, втягивая ноздрями запах и хищной охоты на него самого, и миазмы стоячих озёр в заболоченной тундре, и небесную свежесть только что легшего снега.

В то же 1905-м («Я вам поведал неземное»):

Я вижу: ваши девы слепы,

У юношей безогнен взор.

Назад! Во мглу! В глухие склепы!

Вам нужен бич, а не топор!

Сразу же – Пушкин: «ярмо с игрушками, да бич».

Пророческое разочарование в Земле, недостатке в ней огненности, пришибленности бытом, грошовыми тяжбами будило и будет будить в поэте азарт противостояния, потребность мятежа.

Блок – несомненно – поэт не земли и не воды, и даже не воздуха, но Огня, от Логоса, от представления Гераклита Темного о первопричине вещей, так перекликающимся с христианской космогонией. То, в чём он видел огненность, и становилось для него истиной, но здесь он уже не отличал чёрное пламя от светлого, а просто летел на свет, который мог оказаться и мраком.

В мистериях уровня «Балаганчика» не стоило усматривать высших смыслов, но он вглядывался в то, что оказалось доступным, и видел одно унижение страстями, а не возвышение ими. В параллельном христианству интеллигентском пути к небу всё делалось пародией, приобретало отчётливый привкус комедиантства.

***

Одно из последних, в 1918-м, уже после «Двенадцати», стихотворений Блока – посвящение З. Гиппиус, ответ на её «Последние стихи» (1914-1918):

Страшно, сладко, неизбежно, надо

Мне — бросаться в многопенный вал,

Вам — зеленоглазою наядой

Петь, плескаться у ирландских скал.

Высоко — над нами — над волнами,—

Как заря над черными скалами —

Веет знамя — Интернацьонал!

Блок просто не знал, кому писал: «Двенадцать» она возненавидела самой лютой ненавистью. Да и в посвящении допустил легкомыслие: себя назначил агнцем, а адресата – безвозвратной эмигранткой. В ответ на такую, видно, её вольность:

О Ирландия, неизвестная!

О Россия, моя страна!

Не единая ль мука крестная

Всей Господней земле дана?

Не надо было ей так мило и наивно путаться в географии. И сравнивать крестные пути стран в сентябре 1917-го явно не стоило.

А причины ненависти Гиппиус к «Двенадцати» объяснимы: Блок и точнее, и историчнее её истерик.

Только сравните:

Столпы, радетели, воители

                                             Давно в бегах.

И только вьются согласители

                                             В своих Це-ках.

- сущий памфлет. И – нюанс: «в бегах» уже давно устоялось как выражение об уголовных преступниках.

Или вот ещё пассаж из «Последних стихов»:

Наших дедов мечта невозможная,

Наших героев жертва острожная,

Наша молитва устами несмелыми,

Наша надежда и воздыхание, —

                                      Учредительное Собрание, —

                                         Что мы с ним сделали?

- очередной идол интеллигентской веры (в народе – «Учредилка») – разогнан, развеян по ветру, и горестный плач раздаётся по всему цеху. Одна, может быть, строфа Гиппиус, отсюда и уцелела:

И мы не погибнем, — верьте!

Но что нам наше спасенье:

Россия спасется, — знайте!

И близко ее воскресенье.

А Блок уцелел иначе – в отличие от дамы, попавшей на склоне жизни в коллаборационистки, он обратил себя в агнца и был заклан, потому что выбрал Россию, а не эмиграцию. А она – напротив.

Вот и весь их спор.

***

Его последнее стихотворение – ода пушкинскому дому. Сегодня оно видится попыткой вернуться к вере еще юношеской, воззвать к Пушкину, который сам не знал, как выпутаться из детских метаний фантазии, чтобы обрести гораздо более прочное знание о вечности.

Тайная свобода Пушкина, вслед которому её пело четыре поколения русских поэтов, предстала в поздние годы русского стихосложения обретением призрачной уверенности в собственной самодостаточности почти за гранью Православия и уж точно на грани отречения от его плодов.

Казалось бы, в интеллигентских метаниях позапрошлого и прошлого столетий нет ничего зазорного: подумаешь, параллельный путь, созданный из одной только элитарной брезгливости молиться вместе со своим народом в одних и тех же соборах. Ну, подумаешь – отделились внутренне, создали себе тайный нерукотворный храм в виде собственной словесности, где позволили себе отрешиться от крестьянства и купечества! Но вот что случилось: отделившись, дворяне и разночинцы заказали себе путь к свободе уже не тайной, а явной. Их души оказались трижды скованными собственной же субкультурой, которая немедленно потребовала себе кровавых жертв. И было им заклание, и Молох начал всесожжение и жатву.

Пропуская дней гнетущих

Кратковременный обман,

Прозревали дней грядущих

Сине-розовый туман.

(«Пушкинскому дому»)

- это и стало одной из его последних строф. Итог поколения и чеховского тоже, а далее будет расстрелян и второй столп русской поэзии – Гумилёв, также соблазнённый «параллельным Православию путём славы и добра», а дальше возбуждённые кровью жернова оставят в живых исключительно случайно уцелеет.

Сергей Арутюнов