Не знаю, как бы он отнёсся, и отнёсся ли бы вообще, к следующему: и прежние, и нынешние упрёки ему от лица снобистски настроенной общественности едва ли состоятельны. Его использовали в качестве одного из идеологических таранов уже множество лет спустя после кончины, оправдывая насильственное разрушение царского строя его поэтическим недовольством действительностью.
Имя Некрасова в советской школе звучало как прокурорское. При звуках этого имени мы знали: сейчас прозвучит горестный плач по крестьянству, которое, по уверению советских властей, стало при них наконец-то счастливо (позже оказалось ровно наоборот). Некрасов рождался дактилической клаузулой, слегка имитировавшей народное причитание, и нескоро развеивался в том же, по сути, сероватом русском небе, оставляя в душе изрядные борозды. Нищая, безнадёжная, какая-то золотушная жизнь, чреватая не сегодня, так завтра могилой и карканьем воронов над ней вставала за ним. Но то, что идеология так удачно сделала из него, не являлось её предтечей, а было подхвачено ею вне всякого с ним согласования. Пятьдесят семь лет его жизни – недостаточный срок для вербовки, хотя и Добролюбов, и Чернышевский, его ближайшие товарищи, могли бы уговаривать его встать в ряды.
Он же был поэт.
А поэту всё равно, признаться, о чём он болит, лишь бы болел. Лишь бы лежал, как на классическом портрете, полу-укрытый одеялом, на койке с пером во рту, и мучительно, будто бы в жару, горящие и подёргивающиеся пеплом небытия глаза, блуждали бы по затейливым виньеткам низкого потолка.
Поэту всё равно, кто его использует, и в каких целях, потому что поэт не лжёт. Русская жизнь безнадёжна с любых точек зрения, и чем более она безнадёжна, тем лучше высекается из неё идея спасения. Из чего вовсе не следует, конечно, что русскую жизнь следует постоянно усугублять в целях такого высекания, но логика и двухсотлетней давности, и времён более недавних идее усугубления вполне соответствует. Богатая страна, и не слишком многолюдная, а счастья нет. Отчего же? Да оттого, что закон и природа её таковы, а не потому, что какая-то группа людей так захотела.
Поэт понимался Некрасовым, начинавшим поневоле с малооплачиваемого журналиста, как изобразитель живых картин, и к изображению их он шёл напролом сквозь любые эстетские баррикады.
Вот, не угодно ли:
Придет охота страстная
За чтение засесть -
На то у нас прекрасная
Литература есть.
Цепями с модой скованный,
Изменчив человек.
Настал (иллюстрированный)
В литературе век.
С тех пор, как шутка с «Нашими»
Прошла и удалась,
Тьма книг с политипажами
В столице развилась.
Увидишь тут Суворова
(Известный был герой),
Историю которого
Состряпал Полевой.
Одетого как барина,
Во всей его красе,
Увидишь тут Булгарина
В бекеше, в картузе.
Различных тут по званию
Увидишь ты гуляк
И целую компанию
Салопниц и бродяг.
Рисунки чудно слажены,
В них каждый штрих хорош,
Иные и раскрашены:
Ну, нехотя возьмешь!
Изданья тоже славные -
Бумага так бела,-
Но часто презабавные
Выходят здесь дела.
Чем книга нашпигована,
Постигнуть нет ума:
В ней всё иллюминовано,
А в тексте мрак и тьма!
Не правда ли – книжные магазины нашего времени? Они самые. Витрины, плотно уставленные «новинками», «лидерами продаж», прекрасной полиграфии, но смыслы… а отчего? Да оттого же, что сама словесность для торговцев ею – второе, третье, если не последнее дело. Их как раз не волнуют эстетские заморочки, и сами эстеты-снобы у них вроде обслуги, но «товарная» литература – фетиш. Сами того не понимая, они уничтожают критерии профессионального мастерства. Им «что попроще», так, понимают они, пойдёт более ходко. Ничего не меняется.
Столица наша чудная
Богата через край,
Житье в ней нищим трудное,
Миллионерам - рай.
Здесь всюду наслаждения
Для сердца и очей.
Здесь всё без исключения
Возможно для людей:
При деньгах вдвое вырасти,
Чертовски разжиреть,
От голода и сырости
Без денег умереть.
(Где розы, там и тернии -
Таков закон судьбы!
Бедняк, живи в губернии:
Там дешевы грибы).
Круг, совершенный русским капитализмом вокруг самого себя, кажется нам через полтора-два столетия чем-то значительным и даже исполинским, но не смешон ли он, если уж по чести? И точно так же смешны мы, бродящие вокруг себя самих, плутающих в самих себе. Социальные системы как версии всеобщего счастья – обречены, обречены. Ибо какое же счастье на земле, прибирать которую хватит и пятьсот, и семьсот лет кряду? Ничего еще у нас не убрано, и даже не инвентаризировано. Как нищие, ринулись мы недавно добывать из почв наших ресурсы, и преуспели в их растрачивании, а более – ничего. И каких молодцов собственными страхами и опасениями взрастили, любо-дорого:
В «Карете» не узнаются ли новые богатые и нашего времени?
О, филантропы русские! Бог с вами!
Вы непритворно любите народ,
А ездите с огромными гвоздями,
Чтобы впотьмах усталый пешеход
Или шалун мальчишка, кто случится,
Вскочивши на запятки, заплатил
Увечьем за желанье прокатиться
За вашим экипажем...
Бронированные лимузины с охраной – не самое, значит, ещё и худшее. Начинали с гвоздей, но и время было более грубым. Оно и ожесточило, а теперь ожесточить пока не в силах, второй оборот его вокруг себя только начался.
А Некрасов теперь, во время наше – действительно наш современник. Как журнал, ради ежеминутного спасения которого он жил и дышал столько лет, а не угасал в имении за всяческой барской ерундой.
«Современник» в русском языке – понятие духовное, почти «спутник», почти проводник по кругам жизни, товарищ, собеседник и друг. И хорошо бы при следующем переформатировании национального уклада мы называли бы друг друга не товарищами, не гражданами, и не женщинами-мужчинами, а именно современниками. Вслушайтесь: так куда поэтичнее.
***
…Скорее уж Некрасов использовал крестьянство в качестве приёма для выражения постоянной душевной тоски, выражал себя через погибшие судьбы, делал из них предлоги для сокрушительной авторской русской песни, только что не кабацкой. Не думайте, заклинаю вас, что «Родина» или «Отрывок» - автобиографии. Нет. Иные судьбы, или, вернее, развороты той же самой материи, из которой у нас всё и создано: жизнь по принуждению, из жалости или по легкомыслию. Некрасов испытал все три ипостаси последовательно, и уже потому завоевал право судить о цене жизни, словно сделавший карьеру в земском суде.
Ему, младшему современнику Пушкина и Лермонтова, предстояло увидеть победу вроде бы сил добра, победу дела своей жизни – освобождение крестьянства, и тут же убедиться в том, что просто освободить закрепощённых – только половина, а может, и десятая часть дела. Свободы по росчерку пера не настаёт:
И с отвращением кругом кидая взор,
С отрадой вижу я, что срублен темный бор -
В томящий летний зной защита и прохлада, -
И нива выжжена, и праздно дремлет стадо,
Понурив голову над высохшим ручьем,
И набок валится пустой и мрачный дом,
Где вторил звону чаш и гласу ликованья
Глухой и вечный гул подавленных страданий,
И только тот один, кто всех собой давил,
Свободно и дышал, и действовал, и жил
Боже сохрани видеть в фигуре придавившего семейство отца монарха или поместного государя: рисуется закон людской, что превыше любых усмотрений в отношении социальной действительности. Патриархальность – крест, что, даже сокрушаемый, погребает под собой и страны, и цивилизации.
Снобы немедленно, в очередной раз приговаривая Николая Алексеевича к сожжению, уничижительно скажут: «социалочка». Недостаточная высота помыслов. Да что они знают?
Личина, которой почти всегда предпочитал прикрыться один из величайших страдальцев русской поэзии, всегда была более правдивой, чем сама правда, потому что говорила с людьми одним из самых точных и конкретных языков нашей традиции. Некрасов не позволял себе болтовни. Его строка – образец следования смыслу, подчинения речи заданной цели. Он, видимо, питал органическое отвращение к салонным рассуждениям о трансцендентности, подбору прихотливых эпитетов, и тем самым… стёр грань между поэзией и прозой, обнаружив их тайное родство, умея обернуть любую ничтожную историю балладой, памфлетом, в более древнем смысле – сатирой на случай.
Живые картины выстроились у него в галерею типов, предваряя разгул передвижников, шаржировавших русскую действительность почём зря. Жанр баллады, заимствованный Некрасовым скорее от Жуковского, приобрёл у него жгучую актуальность, поскольку был опрокинут им в то, что было вокруг. Исчезли германские болота, Светланы и Людмилы, с трудом претендовавшие на славянство, выветрились почти сами собой таинственные гроты и чащобы Средней Европы, и наступила эра русских осенних некрасовских пашен с несжатыми полосками. И оказались они куда страшнее романтических гравюр а-ля Тик или Новалис.
Некрасов придал русскому стихосложению последнюю, наверно, степень свободы: распространиться на все жанры, от летучей пометки в шкодливом блокноте уличного репортёра до полномасштабной криминальной хроники. Нет и не может быть границ для развитого слога, доказал он, и русский мир восхищённо следит за ним вот уже столько десятилетий.
Несмотря на «Мужичка-с-ноготка» и «Мороза Красного Носа», поэт он ничуть не детский. Обманчивая простота строки не хочет истолковываться как назидательность, обращённая к малым сим. Некрасов – поэт русского излома. Отчаяния. Желчи. Почти бессильной и тем всесильной насмешки над безжалостностью бытия. Некрасов – эстетическое преддверие Чехова с его чиновничеством, земством, барством и нищенством.
Опровергая любые снобистские измышления в свой адрес, он мог быть поразительно высоким, бросив обвинение Отечеству в том, в чём оно действительно было повинно:
***
Роскошны вы, хлеба заповедные (ударение на предпоследний слог – его каприз, но и вариант нормы – А.С.)
Родимых нив,-
Цветут, растут колосья наливные,
А я чуть жив!
Ах, странно так я создан небесами,
Таков мой рок,
Что хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок!
Откуда же на нашей земле процвело рабство? Из ощущения бесплодности усилий, разумеется, никуда не ведущих, из чувства безусловного конца любых начинаний, опирающихся на человеческую меру. И это – действительная и неоспоримая высота помысла о человеке. Он бессилен полагать что-либо, не питаясь токами Святого Писания. Вне их «гамлетовский соблазн» тлеет в душе постоянно:
***
Давно - отвергнутый тобою,
Я шел по этим берегам
И, полон думой роковою,
Мгновенно кинулся к волнам.
Они приветливо яснели.
На край обрыва я ступил -
Вдруг волны грозно потемнели,
И страх меня остановил!
Поздней - любви и счастья полны,
Ходили часто мы сюда,
И ты благословляла волны,
Меня отвергшие тогда.
Теперь - один, забыт тобою,
Чрез много роковых годов,
Брожу с убитою душою
Опять у этих берегов.
И та же мысль приходит снова -
И на обрыве я стою,
Но волны не грозят сурово,
А манят в глубину свою...
Обратите внимание на структуру анафорических вздохов, образующих структуру стихотворения – «давно», «поздней», «теперь» - не только обозначение времени, всё приближающегося из неоглядной перспективы разочарований. Перечитайте и убедитесь, что «координатная сетка», наброшенная на обычный с виду «романс» - шаги самой судьбы. Всё ближе и ближе, и та же тройственность, будто бы из мифа.
Словосочетание «Любовная лирика Некрасова» звучало редко, а только напрасно:
***
Я не люблю иронии твоей.
Оставь ее отжившим и не жившим,
А нам с тобой, так горячо любившим,
Еще остаток чувства сохранившим,-
Нам рано предаваться ей!
Пока еще застенчиво и нежно
Свидание продлить желаешь ты,
Пока еще кипят во мне мятежно
Ревнивые тревоги и мечты -
Не торопи развязки неизбежной!
И без того она не далека:
Кипим сильней, последней жаждой полны,
Но в сердце тайный холод и тоска...
Так осенью бурливее река,
Но холодней бушующие волны...
Безупречна здесь и концевая метафора, но и пронзительность каждой строки, залегающей в память на огромную глубину, подобно строкам Баратынского «Не искушай меня без нужды». Только любовь Некрасова – и беззаконная, и по существу своему плотская, и яростная, потому что нищенская, разночинная, и облик этой любви ещё многое в русском человеке переиначит, и приведёт к особенному отношению к бытию, за которым уже станет маячить и цареубийство, и самосуд, и прочие ужасы последовавшего века:
***
Тяжелый год - сломил меня недуг,
Беда настигла, счастье изменило,
И не щадит меня ни враг, ни друг,
И даже ты не пощадила!
Истерзана, озлоблена борьбой,
С своими кровными врагами!
Страдалица! стоишь ты предо мной
Прекрасным призраком с безумными глазами!
Упали волосы до плеч,
Уста горят, румянцем рдеют щеки,
И необузданная речь
Сливается в ужасные упреки,
Жестокие, неправые. . . Постой!
Не я обрек твои младые годы
На жизнь без счастья и свободы,
Я друг, я не губитель твой!
Но ты не слушаешь…
Не нужно быть особым провидцем, чтобы сознавать, как такая вот семья, не видящая ни малейших перспектив, уже скоро остервенится на «внешние условия» и скопом ринется в марксистские кружки выгадывать себе будущее по своему, а не чужому разумению. И как станет она ненавидеть сословные отличия, и стремиться стереть сам национальный образ жизни, если ему больше не на чем основываться.
Мы до сих пор частично полагаем, что вернись старая Россия во всём своём величии и великолепии, и настанет в наших пределах покой и мир. Но не показалась ли бы она нам концентрационным лагерем ещё более худшим, вот вопрос, учитывая, что многие бы оказались в возлюбленных пределах париями, вынужденными в поте лица добывать хлеб свой из тех же «связей»…
Нет идеала, а есть отблески его в сознаниях, весьма далёких от какой бы то ни было окончательной истины. О невозможности Рая на земле – ещё ранее, но уже такое провидческое некрасовское «КОЛЫБЕЛЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА»:
Есть край, где горит беззакатное солнце
Алмазным пожаром в безбрежной дали
И сыплет горстями лучи, как червонцы,
На лоно роскошной и щедрой земли,
Где северный холод, вьюга и морозы
Сердец не сжимают, не сушат костей,
Где розы - как девы, а девы - как розы,
Где всё наслажденье, восторг для очей,
Где тигр кровожадный свободно кочует
И робкая серна находит приют,
Но где человек человека бичует,
Где плачут и стонут, где режут и жгут,
Где волны морские окрашены кровью,
Усеяно трупами мрачное дно...
- это – не о каких-нибудь шумерах или римлянах, а о натуральных нас и прежних, и будущих.
А вот о финальном и не отменимом торжестве Христа в русской поэзии говорят и впрямь редко: неудобно, стеснительно трубить о нём так же, как о самом интимном. И всё же из взбаламученных сознаний наших порой рвётся и такое:
***
Придет пора преображенья,
Конец житейского пути,
Предсмертной муки приближенье
Заслышу в ноющей груди,
И снидет ангел к изголовью,
Крестом трикраты осеня,
С неизъяснимою любовью
И грустью взглянет на меня;
Опустит очи и чуть внятно,
Тоскливо скажет: «Решено!
Под солнцем жизнь не беззакатна,
Чрез час ты - мира не звено.
Молись!» - и буду я молиться,
И горько плакать буду я,
И сам со мною прослезится
Он, состраданья не тая.
Меня учить он будет звукам
Доступных господу молитв,
И сердце, преданное мукам,
В груди их глухо повторит.
Назначит смертную минуту
Он, грустно голову склоня,
И робко спрашивать я буду:
Господь простит ли там меня?
Вдруг хлад по жилам заструится,
Он скажет шепотом: «Сейчас!»
Святое таинство свершится,
Воскликнут ближние: «Угас!»
Вдруг... он с мольбой закроет очи,
Слезой зажжет пустую грудь
И в вечный свет иль к вечной ночи
Душе укажет тайный путь...
Здесь – ни единого лишнего слова. О смерти – исключительно как о преображении. Можно ли быть лучше, целомудреннее при описании последних минут? Найдите мне лучшее, и покорюсь.
Я вообще многому бы покорился, когда бы оно, многое, было бы хоть отчасти убедительным. Некрасову с его слезами о мужике, картами до утра и барскими охотами –покоряюсь всецело, потому что в нём христианская жалость о живущих превышает урочные рамки и становится экстрактом всего сказанного. Мы и рождены жалеть.
«Жалость» в переводе с русского на общечеловеческий и означает «любовь».
Сергей Арутюнов