Вёрсты труда и горя

Вёрсты труда и горя
Фото: из открытых источников

Не приснилось же – как в ранних восьмидесятых услышал с девятого этажа гармонику. Выбежал на балкон, и в подступающих сумерках увидел их, две телеги на резиновом ходу большого – сельского – диаметра, запряжённые двумя хмурыми лошадёнками в лентах. Свадьба. Деревенская свадьба. Как? Почему?

Следил я, как развернулись они у насыпи метро, преградившей им путь, и продолжая раздувать меха, поехали обратно, туда, откуда заехали в мир многоэтажек, и скрылись. Но прежде услышал я чёткий, прощальный цокот копыт по асфальту.

Пришельцев я видел и раньше. Особенно много их было у Москворецкого рынка, на площадь перед которым смотрел хмурый и замурзанный до последней степени фасад «Дома колхозника», их гостиницы. Наши гостиницы были иные, ещё не «хилтоны», но с претензией на некоторое изящество. «Дом колхозника» отличался от барака или сарая… почти ничем. Полная аскеза. Некрашеное дерево. Рассохшиеся лестницы на второй этаж.

Пришельцы шли по московской земле, точно по Луне: походами тяжкими, но плавными. Тому способствовали кирзовые сапоги, в которые были заправлены штаны. Не брюки, а именно штаны. Не слишком узкие, но и не слишком широкие, грубой шерсти или какой-то иной материи тёмных тонов. Тёмен был и пиджак, под которым – отличие деревенских – виднелась рубаха, застёгнутая до самого ворота. Галстуков они не носили, потому что галстук был отличием «портфельщиков», мелкого поселкового начальства. Уж если оно бралось носить городское, получался конфуз: в тех же 1980-х гг. – не «селедки», а широчайшие, расходящиеся чуть ли не клином под мышки произведения провинциальной лёгкой промышленности, не тропически цветастые, но как на подбор безвкусные.

Безгалстучные, стараясь, чтобы не увидели, озирались. Убор их венчала кепка, ни в коем случае не кавказская, «аэродромом», а обычная, серая, потёртая. Наиболее удалые фасонили «шестиклинками», но в целом к шпанству и беспризорности отроческих годов старались не отсылать. Мало ли что подумают. Главным же их знаком, отметиной уже телесной, были шеи. Красные, пересечённые косо крест-накрест морщинами труда и горя. Шей не берегли, не укутывали платочками или косынками. Шеи были напоказ – я с поля, я от земли, от пашни, от мира, который вы забыли.

И представлять не хочется, кем казались деревенскому труженику, пахарю, дамы в шортах или брючных костюмах. Кем им казался я и иные горожане в одежде легкомысленно светлой, в замшевых туфлях, клёшах, уже начавших выходить из моды, ярких куртках и жакетах. Но представить придётся: паразитами. Город никогда не сможет объяснить, чем он, кафкианский замок, зарабатывает, каким волшебным сочинением и перекладыванием бумаг из одного кармана в другой, не производя «простого продукта». Ни огородов, ни пастбищ. Ни хлеба, ни картошки, ни свёклы, ни капусты. Ни молока, ни масла, ни шерсти. Ни ягод, ни грибов. Асфальтовая пустошь для хитрецов.

***

Покаяние перед великой кормилицей каждого русского человека, деревней, у нас ещё впереди, и лишь потому, что без подлинно великого покаяния не сложится жизнь будущих поколений. Уже сто лет, как принесённая деревней жертва рассматривается как нечто само собой разумеющееся.

Фёдор Абрамов – тот, кто одним из первых выкатил счёт и труда, и горя к тем, кто спокойно принимал деревенские дары и не чувствовал себя ни в коей мере обязанным каяться и платить полную цену за подаренные дни довольства.

Тетралогия («Братья и сестры», «Две зимы и три лета», «Пути-перепутья» и «Дом») – целостная картина-пророчество о судьбах жителей архангельской деревни Пекашино («пекаш» на северном наречии – горшок), что на Пинеге с 1942-го по 1975-1978-й примерно годы. Ту деревню семидесятых я и сам застал, и могу оценить качество художественной фотографии: она казалась мне, мальчику, обездоленной, ожесточившейся в поножовщине, ощетинившейся громом и рёвом замызганных мотоциклов и защищавшейся от наступающей городской жизни безудержным пьянством. Поздняя советская деревня казалась мне коллективным детдомовцем, не знающим, куда и как, а главное, зачем ей жить после двадцатого века.

***

В Пекашино надрываются не на шутку. Сцилла – сев и жатва, Харибда – лесосплав и лесоповал. Председатели, вынужденные «давать норму», разрываются между ними, их снимают, их назначают – кому интересны записки сельского летописца? Издевательски можно было бы обозначить «Братьев и сестёр» советским Онегиным: приехал раненый уполномоченный, влюбил в себя, уехал – кому какая разница, что думает Анфиса Минина об Иване Лукашине? И не они тут, будто бы, главные, а Пряслины, именем которых и названа эпопея. То есть, на противоходе действуют вселенское, евангельское «Братья и сёстры» и «прясла» («изгороди»), роняя зёрна будущей трагедии в честную северную землю.

Главная жертва четырёх романов – земля. В 1970-х гг., она, испохабленная «глубокой вспашкой», вызовет у Михаила, «соли земли», ужас. Как же могло получиться так, что люди, выросшие на ней, допустили оскудение «навин» (пашен), довели их до полной нищеты, позволили им зарасти кустами в рост? Ещё собираются на вспашку, жгут костры, вспоминают былое, но братский дух земледельцев будто бы уже оставил общество, отлетел.

Главный призрак тетралогии – вера. Это она первой умалилась в крестьянах, и наедине с тяготами они оказались открыты соблазну и благосостояния, и скорого исчезновения, чёрного пинежского омута, в который кидаются изверившиеся. Здесь хоронится стыд перед бесцельно прожитым, наносным, перед всеми пустыми миражами эпохи. Всё оказывается для земледельца миражом, если земля заброшена.

Откуда же тоскливый запах оставленности Господом в героях Абрамова? Вот приходит из тюрьмы пострадавший за веру Евсей Мошкин, старообрядец, и уцелевшие после пахот и вырубок старухи тайно сходятся к нему. Примыкает к общине даже богатырская Марфа, «купленная женихом за соль». Изморённый лесозаготовками муж её приходит к ней под самую гибель, попрощаться, она отмывает его в корыте от вшей, и под утро он почти счастливым уходит, чтобы явиться ей во сне и рассказать, что ему, в общем и целом, неплохо, и там почти так же, как здесь. После сна Марфа обращается «в старую веру».

Или иная сцена: сидят в полях после целого дня сенокоса, и кто-то мечтательно произносит – вот бы на Русь. Лукашин изумлённо спрашивает – а мы где? И отвечают – на суземи. Суземь это. А Русь – домашнее, своё. И можно долго рассуждать о приставке «су», отрицающая она или суммирующая, но тяготение к дому в народной психологии настолько налицо, что определяет человека полностью. Оторвавшийся от почвы обречён, как похабник Егорша, кидающийся в омут.

«На краю земли живём» - объясняют северяне сами себе непролазность собственной жизни, но и край земли им – дом. То, что кормит, не место обитания, но обетование прочное, данное один раз и на всю судьбу.

Что ж единит братьев и сестёр, кроме обращения к ним будто бы сталинского, но на самом деле того же проповеднического, евангельского? Нищета или нечто большее? Инерция бытия, память о Золотом веке, когда на земле, не отягощённой бесправием крепостного права, царил естественный отбор тружеников и бездельников, и закон этот впитался в их плоть и кровь теснее и плотнее, чем «красные» лозунги.

Дважды в романах встретятся «белые руины монастыря», нечто вроде пейзажного фона («да мы все монастырские, все от монахов пошли») и запретного места. Ни разу никто не заходит в руины, стыдясь того, что они сделались таковыми, только издали смотрят на попадающее порой в поле зрения горе. Что же стряслось? Большевики ли подогнали тяжёлые орудия и превратили цветущий край в пепелище? Да если бы уцелели строения, разве не переориентировали бы их в хозяйственную сторону?

Нет. Что-то страшное и не проговариваемое случилось некогда с Пекашино. Оскудение веры, предательство её. Нет больше монахов, нет больше колокольного звона, нет больше сокрушённой жизни, подвергнутой вивисекции. На руинах, на гноище приходится начинать словно бы с нуля, отправив мужчин уже на вторую войну и обходясь женщинами, стариками, детьми и ранеными.

***

Семейные эпопеи от Шолохова до Голсуорси – жанр, вызванный к существованию оскудением родовой памяти, передоверенной фотографиям, скудным справкам и знакам отличия. Но нельзя надеяться на шкатулки с ними, забывая устное предание.

Человек столетней давности обходился двумя источниками, семейной и евангельской историей, сопрягавшейся с его собственной сагой. Два этих зеркала, поставленные перед ним, обуславливали систему его личных координат, благо, что примеров как положительных, так и отрицательных, было предостаточно. Но вслед за анемией памяти приходит и беспомощность, неспособность проводить параллели и аналогии, находить выход из ситуации. Жизнь, таким образом, скатывается к интуитивному решению, продиктованному голым чувством, и какое начало возобладает, неизвестно. Так случайность становится единственной закономерностью, и чёрный омут неизвестности, не обусловленности, смысловой пустоты охватывает со всех сторон.

***

Слава Богу, эта речь не скатывается в затейливый и лукавый сказ, не стилизуется «под народную премудрость» так же, как готический шрифт газет нацистской Германии имитировал «традиционные германские начала». Абрамов – не про то, как народ жаждет выглядеть народом в глазах интеллигенции, и вряд ли он хронист и летописец в плане стилизации. Он – преподаватель ЛГУ, филолог, и передаёт обычную земную речь, а не инверсированную, как у магистра Йоды из «Звёздных войн» в целях придания ему особой древности и вескости в глазах остальных джедаев.

Постхристианский ад предстаёт у Абрамова в тысяче соблазнительных обличий – «вот бы паспорт» - «сосны да ели нас без паспорта признают», «неужто в городе ни ресторана, ни цирка, ни футбола не навестил, культуре не причастился?», но намёков для понимающего эзопову речь – хоть отбавляй. Так, один из одиозных агитаторов, не расстающийся с «Кратким курсом ВКП(б)» болен куриной слепотой, и лишь чудом, затерявшийся в лесу, выходит к сторожкам. Зная, что было после, думаешь, свят-свят-свят, что лучше б не вышел.

Пунктиром упоминаются: «курс на изобилие» при хвастовстве в хозяйстве добротным топором царских времён, партийные секретари, величающие себя вполголоса «миллионщиками», как всего за несколько десятилетий до них – купцы. И различий никаких – любители пиров и бань, грызущиеся за угодья края. Купцы и есть.

И так же почти на полях - радуга после молитвы.

Грех со всех сторон продолжается так же неуклонно, как первородный: отвычка от труда, сломленность им, непонимание того, что только он и ведёт к спасению, отвержение пусть нищего, но Рая, ради ада – как скат по угорьям. Не остановишь.

- Да на чём же пахать будут?

- На роботах.

- А коровы-то будут?

- Будут, но как медведи, зимой лапу сосать, а летом траву есть и молоко давать.

…Такая вот «генная инженерия» в исполнении зрелого мастера.

Вопрос о советском периоде разрешается Абрамовым также мастерски, притчей о комиссаре Калине Ивановиче. От споров о воле и правде на тех же марьинских луговинах уходят в революцию он и жена Евдокия, которую потом автор назовёт «великомученицей». Революция обернётся каторжным трудом на ударных стройках, в пустынях, среди басмачей и иных иноверцев, и спустя полвека на вопросы о том, почему счастья так и не пришло, Калина Иванович смущённо ответит:

- Недоглядели.

Этот недогляд – причина всех нестроений и кошмаров, овладевших людьми. Создателя нельзя упрекнуть в том, что он недоглядел, но человека, вообразившего себя Им, и можно, и следует. Какая мера всем нам? Любая, кроме вездесущности. Нельзя нам быть одновременно во всех местах мира и отвечать за всё, и на естественном ограничении надорвался такой влюбивший в себя часть нашего народа большевизм. Нельзя видеть и того, что у тебя под носом. Нельзя замечать красоту земли и беречь её, если все твои устремления направляются к хлебу насущному вне взволнованного гласа к тому, что есть первопричина и перво-творение всего.

Фёдор Абрамов рецептов не выписывает: он провёл первичный осмотр и даже в точном диагнозе затруднился, но боль ощутил, найдя в полуразрушенном доме столешницу с росписями ушедших и памятных.

Когда ставили на крыши Пекашина деревянных коней, мечтали о путях вольных, путях славных, путях честных. Желали, чтобы не стыдно было закрывать глаза в последний раз, и смотреть в глаза братьям и сёстрам было бы и желанно, и безболезненно. Но вина за несделанное, а если сделанное, то дурно, отягощает каждого и ведёт к погибели мучительной, трудной. Да и вся жизнь в труде оказалась каторгой, за что Абрамова и изничтожали партийные идеологи, больные куриной слепотой. Не видели, что Русь уже готова отвергнуть их самих вместе с марксистскими мантрами…

«Главный дом – в душе человеческой», завещает всем нам Евсей Мошкин. Мошка и сам человек, если перестаёт веровать, если больше ничего не ждёт, если перестаёт быть братом каждому своему брату и каждой своей сестре.

Сергей Арутюнов