В конце декабря 46-го меня отправили с отцом в Вятские бани, где я бывал и раньше неоднократно. Как сто пудов себя свалишь, когда помоешься вволю, да ещё и попаришься! И вот надо же беде приключиться. Всё было как следует, и даже в лишней шайке ноги подержал, пошёл по залу в самый конец, на выход. Вдруг чувствую нестерпимую боль – наскочил на что-то ужасное. Ору, захлёбываясь в надрыве. Кровь хлещет с левой ноги, в предбаннике вскрикивал: «Тятенька, где моя пятка?». Отец наскоро замотал полотенцем ногу, оделись, в охапку меня и скорей в амбулаторию, что на углу Квесисской улицы, поодаль от бани. Отец торопливо несёт меня, скорее в дверь. Врач велел окунуть меня в ванну, забинтовать и на «скорой» в Боткинскую. Там вскоре я оказался на хирургическом столе. Закрепили намертво руки и ноги, лежу пластом, на лицо накладывают маску общего наркоза. Слышу: «Теперь считай». Задыхаюсь, голова раскалывается. Силюсь считать, и так до восьмидесяти, и сознание исчезло.
Возвращалось оно долго. Чувствовалось, что меня кто-то бьёт по щекам. На миг проснусь и кажется, что рядом бабушка моя милая. И снова впадаю в бред. Не пробуждаюсь от наркоза, и хлопки по щекам всё более чувствуются. Наконец, глаза открылись, вижу рядом не бабушка моя, а больничная сиделка. Прихожу в себя, хотелось осознать, что же со мной происходит. Что с ногой? Пробую шевельнуться, ни в какую, как прикованный. Левая нога в гипсе, не поднять. Боли не чувствую, разбитость во всём теле окончательная. Но уже огляделся маленько, соображаю – в палате я, рядом на койках люди. Дали воды, и ничего более не хотелось. А наутро обход. Главный врач, доброжелательный и приветливый, шагает медленно, слышно лишь поскрипывание лёгких сапог. Остановился у моей койки и о чём-то переговаривается с людьми в белых халатах. Потом глянул на меня: «Как дела, Саша?». Пытаюсь что-то сказать, а сам недоумеваю, откуда он знает моё имя, и даже фамилию, кажется, произнёс. Не знал я, что на задней спинке койки была прикреплена табличка с подробностями о перенесшем операцию.
Врачи ушли, а я один на один с голодом: поначалу он тлел еле-еле, а вскоре начал забирать всё сильнее и круче. Ведь ни до операции, ни после наркоза есть не дают, вот и «брешут кишки» как хотят. Лежу с опрокинутой головой и вглядываюсь в трещинки на потолке, мало помогает. К вечеру принесли кусок хлеба и стакан молока. Отлегнуло маленько. А наутро слышу поскрипывание хромовых сапог – идёт главврач. В палату заходит он в сопровождении Снегурочки и её послушницы, слышу поздравление с наступающим 1947 годом. Всем детям, а в палате, где я лежал, их было немного – Снегурочка раздаёт новогодние подарки. Её послушница только подаёт пакеты, а главврач ободрительные слова говорит. Получил и я свой пакет, и не успели скрыться за распахнутой дверью дароносицы, как все дети, словно по команде принялись распечатывать свои пакеты и смаковать содержимое. А там было печенье – маленькая пачка, яблоко, мандарин и конфеты, одна-две. Вот повезло-то, Новый год наступил!
А дальше, как и раньше было: донимал голод, пересчёт трещинок в потолке, тревога в душе. Родители приносили детям, что могли «оторвать» от себя, до нас это не доходило. Пустые щи, часть булочки, морковь и чай. И Господа благодари, что коечный сосед взрослый, выписываясь из Боткинской, положил мне на постель Джека Лондона «Белое безмолвие». Читаю о землепроходцах Северного океана, а представляю себе наше село, утонувшее в сугробах, и как пошёл в школу в сорок первом и всю зиму ходил за три версты в класс. Холод пробирал, а шёл упрямо, как землепроходцы Лондона, и эти отрывки воспоминаний благостно ложились на душу. Казённая «Пионерская правда», положенная нянечкой возле подушки, занимала стихами Михалкова. Запали на всю жизнь.
При таких душевных врачах, при внимательном уходе, на поправку я всё же шёл слабо. Сказывались военные бедствия, полуголодный быт, истощение, а тут ещё и серьёзная травма – всё сказалось сразу. В Боткинской я подхватил скарлатину. Оттуда скорёхонько перевезли в Морозовскую детскую больницу и поместили в инфекционное отделение в отдельный блок. Рядом с койкой окно, выходящее в сад. Вижу зимние деревья и важно расхаживающих галок. Душа чуть успокоилась. Кормят здесь отменно, четыре раза в день. Не наелся, вот тебе ещё каши. Через стеклянную перегородку мальчик, Коля Глумов. Он всё норовит встать поближе к раме и что-то спрашивает. А вопрос его об одном и том же, что я люблю кушать? На вопрос отвечаю вопросом: а что он любит? Ответ его для меня непонятен. Слышится только: «Тот, тот». Такого слова не понимаю. Тогда он пальцем выводит на запотевшем стекле букву «Р». Получается, торт. Но вот незадача, я такого слова не слыхал, тортов не пробовал. А ты что любишь? Кашу с бараньими кишками. Помню в войну, как лакомство на столе каша, сваренная вместе с порезанными кишками: бабушка кишочки порола, тщательно промывала и, ещё переполоскав, резала на кусочки… Добавив к пшённому вареву, ставила чугун в самый жар печи. Потомится, упреет сдобренная каша – и к столу. Глумов не понимает меня, а я его, – так и наговоримся досыта, будто налакомились.
Для похвальбы Коля начинает показывать мне картинки. Его мать работает в Первой образцовой типографии и отбракованные иллюстрации к «Графу Монте-Кристо» подбирает и приносит сыну в больницу. Разглядываю, соображаю, как могу: картинки интересные. Пообвыкнув, стал чуть приподниматься на локтях. Через неделю освоился так, что стал дотягиваться до угла кабины, где сложены книжки прежних постояльцев. Из инфекционного отделения ничего на волю не выдавалось, а тут читай, что выберешь.
И пал мне на душу «Бежин луг» Тургенева, за каждым словом видится что-то своё, родное. В Морозовской-то я и приохотился читать в удовольствие. Иногда попадалось несвычное, но захватывала речь, свойственная плачу, рыданию. Так меня пленил закарпатский писатель Василь Стефаник, в переводе Николая Ляшко. Книжка из той же Образцовой, доставленная Коле Глумову. Читаю, наламываю свой язык. Вечером ребятишек собирали вместе, в зале, и чтение носило учебный характер. Скакал я на одной ноге, другая в гипсе была как бревно. Слушаю, что читают вслух и увлечённо рассказывают. Говорят, что нашу Морозовскую больницу посетила Элонора Рузвельт и ребятам подарила пижамы. К американцам ещё вражды не было. Атмосфера внимания к болящим детям, уход и достаточное питание подвигали к скорому выздоровлению. Два с половиной месяца в Морозовской позволили мне окрепнуть, но ещё карантин держался, и в гипсе нога. Так что выписывать, посчитали, рано. И вот, наконец, я у родителей. Через неделю отец доставил меня в амбулаторию к хирургу. Замкнутый, без эмоций хирург осмотрел справки, велел мне строго слушаться его. Гипс снят, но стопа как не моя. Велено лечь навзничь. Сильные руки хирурга подвинули мою левую ногу к кромке стола. И он ловко нажал на сгиб стопы. Что-то хрустнуло, и резкая боль подсказывала: ломались сросшиеся связки сухожилий, пора вставать. Легкая повязка марли, и я уже пробую держаться и робко ходить. Кончились мучения, повеселел.
А когда вернулся домой, заметил, как всё изменилось! Перед нашим бараком пленные немцы роют траншею, глубоченную, говорят, 2 метра 10 сантиметров. В ней проложат водопроводные трубы, на глубину промерзания. Немцы работают заступами, отбрасывая глыбы земли на край рва. Тут же прохаживается часовой с винтовкой и отомкнутым штыком. Его сопровождает овчарка на поводке. Смирных людей не трогает. Пытаюсь встать на ноги, да какое там выздоровел! Пальцем левой ноги и к одеялу не притронься, боль острая. Стараюсь отлежаться. И ведь подействовал покой: в ближайшие дни стал даже ходить полегоньку. А вскоре и выглядывать на улицу. Немцы всё так же сосредоточенно копают длинную траншею. И завидев меня, слышу, зовут: «Киндер, киндер, вассер». Понял, просят воды попить. Вынес большую кружку воды, подал. Охранник отвернулся, промолчал. Надо ещё принести одну для другого пленного. Пьют, поглядывают, кивком головы благодарят.
После торопливого перерыва выглянул из длиннейшего коридора на другую сторону нашего Огородного проезда. И что же я вижу? Батюшки! Кто-то поставил к нам чуть не впритык легковые машины. Поставил и бросил, не заперев даже дверцы на ключ. Вот находка! Не то, что на самолётной свалке! Машины невиданной красоты, залезть в салон и потрогать руль, сиденья. Прямо из сказки. Взрослые люди не подходили и ничего не трогали. А ребятня сбежалась, не только наша. Открывали даже капот, а есть ли там мотор? Всё надо знать. Поодаль стояла грузовая машина, тоже брошенная. Так знакомились дня два. А на третий вижу: наши бабы трусят в магазин с сумками-самоделками, пошитыми из кусков срезанного верха немецких легковушек. А ещё через день мужики, чтобы обзавестись калошами, прорубали топором покрышки и через дыру вытягивали камеры. Они-то и нужны для калош. Сами выкраивали, сами склеивали заготовки резиновым клеем. Чем не обувь трудягам? С паршивой овцы хоть шерсти клок.
Изуродованные лимузины ещё привлекали настырных механиков и ценителей изящного: чистой кожи, стоек красного дерева, диванов, дверец. Грузовик доконать не пришлось, увезли куда-то. Говорят, что Вождь крепко взялся за мародёров, расхищавших добро побеждённых. До самых верхов докатился страх. Уже и Жуков «полетел», успев приказать ординарцам отвезти на дачу, не разбирая, трофеи. Певицу Русланову будто бы спугнули со сцены, и она замолчала, а её мужа под ребро и за решётку. А то всё хвасталась чужими шалями да скатертями. Притаились все, кто не чист на руку, один солдат-простота вернулся ни с чем: в шинели и с вещевым мешком на спине, а в нём разве что румяные открытки детям – подобрал на руинах. Всего и добра-то – своя боевая шинель, да казённое одеяло. Говорят, таких брошенных трофейных машин оставлено было по Огородным проездам немало, главное, чтоб был поглуше.
Поправился я настолько, что с первым вешним теплом пошёл с палочкой в свою 241-ю школу. Те же лица, так же кричит классная учительница, стремясь унять шалуна Енгибарова. Но есть и обновления: на стене прикреплен большой плакат, а на нём Вождь при параде и надпись крупными буквами: «Мы на поприще мирного труда, как и на поприще войны – победим!». Подпись: «Сталин». Правду сказать, слово «поприще» я до этого не слышал и что оно означает не знал. Но смысл доходил. Как доходила весть, что детям-сиротам будут выданы вещи. И вот уже кто-то из учеников получил ботинки, кто-то брюки. А Ваня Якунин – у него нет матери, несёт отрез шерстяной ткани на рубаху. Он носил её навыпуск долго, вплоть до армии: так крепок и нелинюч оказался материал. По-прежнему школьников подкармливали, но с учебниками и тетрадями ужимались. Зато школьное дружество и товарищество крепко. Девочек никогда не видал; обучение раздельное.
А дома-то что! Не успели доломать брошенные лимузины, как интерес ко всему забавному притих. Вся-то и забота о еде. Вся надежда – отец. А он после смены уходит на Шестой хлебозавод разгружать платформу с углём. Разгрузят платформу – получат по буханке чёрного хлеба. И там же дают вволю поесть и попить квасу – цистерна стоит на территории завода. В семье нашей, кроме отца, одни иждивенцы – родился третий сын, послевоенный. Мать по домашности и с карточками в очередях у прилавка стоит. Притерпелись перебиваться кое-как. Выручает подмога: на предприятии, где обычно работает отец, нет-нет да и выдадут вспоможение: банку американской тушенки, с кило крошек твёрдого швейцарского сыра (к Швейцарии отношения не имел, сыр изготавливают в Переславле-Залесском, а дозревает он там же, в закрытом соборе). Крошкой этой посыпали домашнюю лапшу, а некоторые мудрили и получали шиш с маслом. Так Якунины однова пробовали сварить остатки сыра и получили в кастрюле вроде каучуковой подмётки. Пособляло Строительно-монтажное управление (СМУ), где работал отец постоянно, всем необходимым для дела – выдавало спецодежду, обувь, рукавицы, тушенку, как уже упоминал, свою в крупной банке, разбавленную жиром, либо американскую – в плоской, овальной банке, набитой колбасным фаршем. Всё скоренько сметалось с голодухи, лишь бы ещё привалило. Но редко приваливало.
И всё же наш Бутырский хутор меняется. Раньше это была окраина Москвы. Принадлежал хутор когда-то Петровской сельскохозяйственной Академии, здесь ставились на полях опыты, учились выращивать хлебные и овощные культуры. Связь с Академией прямая – трамвай, а в прежнее время паровик, за полчаса доставит послушать наставлений ведущих профессоров, стоит лишь проехать станции Пышкин огород, Соломенную сторожку, – и вот она Академия, а за нею знаменитые пруды. По другому концу хутора – Дубовая роща, Останкинский дворец Шереметева, огромный господский пруд, отрытый когда-то крепостными людьми – плещется в песчаной оправе, древняя Троицкая церковь останавливает. И до самого Марфина живописная улица, деревенская, с поросятами и петухами при тяжёлых гребешках, похожих по весне на турецкие фески. На Кошенкином лугу пасётся домашняя живность, коровы и козы. Райский уголок Москвы, да и только!
Зато на нашем хуторе рая нет. В самом его конце ряд колючей проволоки, а за ней ряды бараков с заключёнными. По утрам их куда-то вывозят, всегда в ушанках, завязанных под подбородком. Немецкие пленные неторопливо строят два дома. Как стал ходить проворно, мимо не пропустят: «Киндер, киндер!». Оглянешься, кто зовёт, а сверху с лесов летит камешек с треугольничком. Зовёт немец: опусти в письменный ящик. И что же не сделать? Ящиков развешано довольно, пойду опущу в щель. Немцы работают повсюду: не только у нас на хуторе, а и на Песчаных улицах, и в Хорошеве – это там, где наши видели. Пусть потрудятся хорошенько, не всё быть извергами. Пленные немцы завершают кладку двух корпусов и начинают вывершивать объединяющую арку, начинается покраска дома в зелёный цвет. Название «Зелёный дом» так и останется за ним навсегда. Говорят, что вселилось в него начальство Бутырской тюрьмы. Для них и делали. И пока пленные были на лесах, оттуда не раз слетал к моим ногам треугольничек письма и слышалась просьба опустить его в ящик. Конечно, опускал, а вот доходили ли письма пленников по адресу, мне не ведомо. В Бутырской тюрьме, обнесённой встарь высоченной стеной, кипела работа, там даже мебель делали. На воле люди поглощены своими нуждами и праздных мыслей не допускали, язык не распускали.
Ну вот, хожу теперь твёрдо и без палочки. Школа хоть и далековато, а другой в нашей округе нет, да и привык к своим. В свободный день захотелось добраться до Бутырского рынка, мечтаю обзавестись копилкой в виде кошки. Там поставлены целые ряды нарядных ксынек-копилок – выбирай любую. Будем ссыпать в копилку мелочь, и наберётся свой капитал на игрушку. До Бутырского рынка добирался не без труда – пешком и пару остановок на трамвае, иду всё по той же Квесисской улице, мимо амбулатории, куда меня со страшной травмой доставил тятенька на руках. А теперь иду бодро, вроде заживает. По дороге с рынка остановился у гурьбы мальчишек и нескольких взрослых зевак. Оказывается, всех привлекло предсказание личной судьбы: заплати рубль – и будешь знать. А предсказывает судьбу симпатичная морская свинка. Такой никогда и не видывал: проворная, с глазёнками мелкими, вроде просяных зёрнышек, коричневая, в белых носочках. Прячется в рукаве высокого старика. А он держит на вытянутой руке пенал с тесно поставленными в ряд аккуратными пакетиками. Их много, может быть, штук сто в пенале. Получив плату, старик подаёт незаметный сигнал, и выскакивает из рукава пальто дивное существо не больше белочки, только без пышного хвоста, и начинает искать «судьбу» тому, кто ждёт с нетерпением. Быстро передними лапочками перебирает пакетики, выбрала один, замерла на мгновение и, выдернув зубками, подаёт его в руку старику. А тот только раздаёт свинкины предсказания. Кто получил, отбегает в сторону, раскрывает послание к себе и читает написанное тайно, чтобы никто не подглядел. Рискнул и я отдать последний свой рубль, волнуюсь и жду, что нагадает это дивное существо. Развернул записку, а там чётко на машинке прописано всё как есть у меня, и что сложится впереди. Поразительно. Спрашиваю у зевак, не знают ли они, кто этот старик? Пояснили: это актёр такого-то театра, белизна в лице у него от многолетнего грима, увлекается хиромантией и очень одинокий. Ты видишь послание, вложенное не кое-как, а изящно, и напечатано оно на папиросной бумаге на машинке. А где её взять, под запретом. Свинку воспитал разумную, читает мысли на расстоянии, может быть, свои вкладывает. Ишь ты, какая невидаль. Прижав потуже глиняную кошку, направился на свой Бутырский хутор.
А предсказала мне четвероногая сивилла дальнюю дорогу и многие хлопоты. Впрочем, в дорогу ещё рано собираться, надо закончить школьные занятия, пожить со всеми в тесноте, помочь матери отстоять очередь по отовариванию карточек, посидеть с младенцем. И время движется. К нам подселили пожить двух человек, пока им строят комнату, так принято. Когда мы приехали в Москву в декабре 45-го, мы тоже ютились на подселении. И сдружились надолго. Но теперешнюю нашу тесноту можно ослабить. Отец стал строить летний домик на своём клочке земли, напротив окна. И все так делать стали. Веселей, ходче двигалось всё вокруг. Впереди предстоит большая дорога, возвращение в родное село, к милым моим старикам.
Собрали мне с собой чемоданчик с носильным припасом, положили гостинцы – сбереженные булочки, большой кусок сахара – сами будем колоть на дольки и пить травяной отвар – «чай» вприглядку, отвыкли внакладку пить отвары с блюдечка, для разговора. Не до этого теперь. Школьные занятия завершились пением и декламацией. Справка об окончании четвёртого класса и оценки из журнала в кармане, пора ехать.
На Рязанский вокзал меня проводил отец. С ним был какой-то мужик Симкин, земляк наш, с ним поеду. Когда вошли внутрь вокзала, всё предстало передо мной в праздном возбуждении. На массивных скамьях пристраивались семьями, а то и в одиночку: не терпелось поскорее втиснуться. У дверей осанистый «жандарм», как с картинки, – вокзальный милиционер строго поглядывал на толпу, придерживая за рукоять внушительный палаш в ножнах, такой и представить не мог. Моё дело – подбежать к газетному киоску при входе, поглядеть книжки. Их было тут немного, выбрал одну и к отцу: «Тятенька, купи мне «Полтаву» Пушкина!». «Да зачем она тебе в дороге? Поглядывай в окно, да замечай, как побегут от вас столбы. А начитаться ещё успеешь». И всё же отец купил мне «Полтаву» в киоске, поцеловал меня, и мы поехали с земляком на поезде. А как сошли на станции «Нижнее Мальцево», стали искать подводу. Знали, что сюда из Тарадей приезжают за топливом для тракторов. Нашли своего возчика. Пристроил я свой чемоданчик на телегу с бочкой горючего, а сам, не отставая от Симкина, побрёл к своим. Шли мы сорок вёрст – столько от Нижнего Мальцева до нашего села. Шли разорёнными, печальными сёлами, разговаривали мельком с деревенскими старухами в чёрном, с запекшимися губами, глотали чадливый дым печек, останавливались у ветряных мельниц с застывшими крыльями – молоть нечего, изредка присаживались на грядок телеги. В Шацке возчик остановился, и мы слезли, чтобы размяться. И надо же тут было повстречать Марию Степановну Кузнецову, нашу сельскую учительницу. Узнала и сразу в оборот: «Ну-ка, Стрижев, пойдём в книжную лавку за учебниками, поедем в село вместе». А возчика горючего отпустили. Вот как ладно получилось, дорожные хлопоты окончились вместе с длинной дорогой.
Бабушка встретила в слезах: «Никак мой Груздочек вернулся!» Перекрестились и присели на лавку. Раскладываю гостинцы и подарок деду – телогрейку. Нет в деревне теперь вещи первейшей, чем телогрейка. А бабушке, Авдотье Павловне, калоши, необходимые в обиходе. Рассказываю, как живём, чем пробавляемся. «А у нас, – говорит, – зацветает картошка, на днях попробуем подщупывать клубни, затеем затируху, поедим, а пока маемся. На нашей улице уже несколько человек распухли, в рот положить нечего. Летось от жары-то всё выгорело, ничто не уродилось. Голод, как в тридцать третьем, когда мякиной пробавлялись. Господи, спаси и сохрани!».
И только на Бога и всё-то упование…
Публикация М.А. Бирюковой