Сборнику Ивана Шмелёва «Избранное – детям» присуждено первое место в номинации «Лучшая книга для детей и юношества» Открытого конкурса изданий «Просвещение через книгу» 2024 года
***
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный, тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое—Чистый сегодня понедельник! — только казакинчик старый: сегодня всё самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие —угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью и весь пост будет с ними пить чай — «за сахар».
— А почему папаша сердитый... на Василь Василича так?
—А, грехи... —со вздохом говорит Горкин. — Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли... по закону-то! Читай «Господи и Владыко живота моего». Вот и будет весело. И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.
В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли «постную», голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, — по субботам он сам зажигает все лампадки, — всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему покланяемся, Владыко», и я напеваю за ним чудесное:
И свято-е... Воскресение Твое
Сла-а-вим!
Радостное до слез бьется в моей душе и светит от этих слов. И видится мне, за вереницею дней поста, — Святое Воскресение, в цветах. Радостная молитвочка! Она ласковым светом светит в эти грустные дни поста. Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет... Где? Где-то на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом — другое.
С. 8 – 10.
***
Я несу от Евангелий страстную свечку, смотрю на мерцающий огонек: он святой. Тихая ночь, но я очень боюсь: погаснет! Донесу—доживу до будущего года. Старая кухарка рада, что я донес. Она вымывает руки, берет святой огонек, зажигает свою лампадку, и мы идем выжигать кресты. Выжигаем над дверью кухни, потом на погребице, в коровнике...
— Он теперь никак при хресте не может. Спаси Христос... — крестясь, говорит она и крестит корову свечкой. — Христос с тобой, матушка, не бойся... лежи себе...
Корова смотрит задумчиво и жует.
Ходит и Горкин с нами. Берет у кухарки свечку и выжигает крестик над изголовьем в своей каморке. Много там крестиков, с прежних еще годов.
Кажется мне, что на нашем дворе Христос. И в коровнике, и в конюшнях, и на погребице, и везде. В черном крестике от моей свечки — пришел Христос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выметен, и все уголки подчищены, и под навесом даже, где был навоз. Необыкновенные эти дни —страстные, Христовы дни. Мне теперь ничего не страшно: прохожу темными сенями — и ничего, потому что везде Христос.
С. 69.
***
— Матушка Иверская... Царица Небесная!..
Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается холстинная «дорожка», сыплется из корзин трава.
— Ма-тушка... Царица Небесная... Иверская Заступница...
Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой... голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха. Выносной забирает круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает дверцу.
В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом, вылезает не торопясь широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая «дорожка».
Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас...
Отец и Василь Василич, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю — и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит — я замираю в трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, — и вот уже Она восходит по ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает, розово озаренная ранним весенним солнцем.
...Спаа-си от бед... рабы Твоя, Богородице...
Под легкой, будто воздушной сенью, из претворенного в воздух дерева, блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная — над всеми. Под Ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками, голубое за ними небо.
...к Тебе прибегаем... Яко к Нерушимой Стене и предстательству-у...
Вся Она — свет, и все изменилось с Нею и стало храмом. Темное— головы и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор... —все под Ней. Она—Царица Небесная. Она— над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в березах, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша грязь, и все мы, набившиеся сюда, —все это Ей известно, все вбирают Ее глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает.
Призри благосер-дием, всепетая Богородице...
Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: «Матушка... Царица Небесная...» У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь — под Нею.
С. 98 – 100.
***
После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку «ландринчика»-монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!» Матушка дарит «Басни Крылова» с картинками, отец — настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и журчит, как настоящий, живой. Душит всего любимыми духами — флердоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: «От тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой — с молока снятой». И правда, на душе у меня легко и свято.
Перед парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками нам с Горкиным наливают по стаканчику «теплотцы» — сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще-церковной «теплотцой».
Чай пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, — особенный чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.
День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали.
Говорим о рае, как летают там ангелы — серафимы-херувимы, гуляют угодники и святые... и, должно быть, прабабушка Устинья и Пелагея Ивановна... и дедушка, пожалуй, и плотник
Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаемдомекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить — у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно... — мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем...
И вдруг подходит Гриша и говорит, оглядывая мой костюмчик: «Матрос... в штаны натрёс!» Сразу нас — как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался — вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, — Горкин потом хвалил:
— Нехорошо, Гриша, так говорить... лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.
Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку: «Так, — говорит, — и надо!» Глядим, Гриша опять подходит... и дает мне хорошую «свинчатку» — биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:
— Это тебе от меня подарочек, будь здоров.
И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару»! И поговеть даже посулился—три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».
Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и лицо было светлое такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет и какая это премудрость-радость — от чистого сердца поговеть!..
С. 371 – 372.
***
Вечерком пошел я к Горкину в мастерскую. В его каморке теплилась синяя лампадка в белых глазках перед бумажной иконкой целителя Пантелеимона, подаренной ему иеромонахами. Сидели гости: скорняк и незнакомый старичок —странник: ни с того ни с сего зашел, и кто его к нам послал—так мы и не дознались. Только он и сказал, когда Горкин его спросил, кто его к нам послал:
— Молва добрая про вас, мне вас и указали, пристать где.
Он лет уж сорок по богомольям ходит, и на Афоне не раз бывал. Много нам рассказал чудес. Я Горкину пошептал: «Спроси-ка священного старичка, что, выздоровеет папашенька?» Тот услыхал и говорит:
—Бывает милосердие от смерти к жизни, а еще бывает милосердие ко праведной кончине. Одна христолюбивая женщина, зело богатая, жила во граде Санкт-Петербурге. И не простая
была жена, а особа. А супруг ее был самый высокий царедворец; как бы сказать, вельможа. Много жертвовали они по монастырям и богоугодные дела творили щедро, памятуя: «Рука
дающая не оскудевает». А детей им не дал Господь. По всем обителям молебствовали о них, дабы от доброго семени плод добрый возродился. И сами они старались со всем рвением, молясь о ниспослании благодати за труды их богоугодные во славу Божию. И вот, по малу времени, услышана была их горячая молитва, и родился у них сынок. Нужно ли говорить, как радовались они сему явному промышлению? Души они не чаяли в первенце своем. И разослали по всем обителям дары превеликие, в меру достатка их, и даже превыше меры. И вот, по третьему годочку, помер у них вымоленный у Господа первенец их драгой, утеха старости. И они зело роптали. И до того оскудели духом, что сия благочестивая жена-особа не стала и храма Божия посещать, а властитель-вельможа разослал по обителям укорительные письма, ропща на Милосердного. И вот пишет ему старец из Оптиной, высокой жизни: «Не проникай земным разумом в пути Господни. Это вам во испытание крепости душевной ниспослано, а то и во избавление от скорбей горших. Молись, чадо малодушное, да просветит Всеблагий сердце твое. Аминь». А про старца того они много были наслышаны и почитали его сугубо. И вот, по малу времени, видят они, обоюдно, в ту же нощь, одинакий сон. По великим стогнам града того, Санкт-Петербурга, влекут клячи черную колесницу-позорище, и на той колеснице стоит у позорищного столпа молодой человек: руки его связаны, одежды разодраны, а на груди белая доска, и по ней писано черным угольем: «Сей злодей-изверг... — и хвамилия-имя ихнее тут прописано! — помыслил поднять руку на самодержца, помазанника Божия... и присудил суд-сенат повесить его на всем народе». Пробудились они в страхе и потряслись ужасом великим, поелику обоюдно видели тот же сон. И возблагодарили Промыслителя всех благих за великую милость к ним. Сие все у старца высокой жизни вписано в книгу потаенную, до времени сокрытую. Открыл мне старец, во укрепление слабым и в упование на милосердие Господне, поведать, кому укажет сердце, да не усумнятся.
И по головке меня погладил. Не стали мы его спрашивать, проникать в пути, от нас сокрытые.
— И коли не воздвигнет Целитель твоего папеньку от тяжкого недуга, не помысли зла, а прими как волю Божию.
И стало нам страшно, что про «тяжкий недуг» сказал: будто вещает нам, во укрепление веры.
С. 480 – 482.
***
Совсем плохо, отец ничего не ест, сухарики только да водица. Говорят, «душенька уж не принимает, готовится». Я теперь понимаю, что это значит — «готовится».
Пришла Домна Панферовна, чтобы поразвлечь душеспасительным разговором, посидела полчасика, а отец все подремывал. А как вышла и пошли они с Горкиным в мастерскую, она и говорит:
—Ох, не жилец он... по глазкам видать — не жилец, уходит.
Горкин ни слова не сказал. А она будто разумела, когда человеку помирать, такой у ней глаз вострый. Я спросил Горкина, только она ушла, — может, он мне скажет по правде, Домна Панферовна, может, не поняла. А он только и сказал:
—Чего я тебе скажу... плох папашенька. Тает и тает ото дню, уж и говорит невнятно.
Я заплакал. Он погладил меня по головке и не стал уговаривать. Я поглядел на картинку, где праведник отходит, и стало страшно: всё вокруг его эти, синие, по углам жмутся, а подойти страшатся. И спрашиваю:
—Скажи... папашенька будет отходить... как праведник?..
—У каждого есть грехи, един Бог безо греха. Да много у папашеньки молитвенников, много он добра творил. Уж такая доброта, така... мало таких, как папашенька. Со праведными сопричтет его Господь... «блажени милостивыи, яко тии помиловыни будут», — Господне слово.
— Господь по правую руку душеньку его поставит, да?..
—Со праведными сопричтет—по правую ручку и поставит, в жись вечную.
— А те, во огнь вечный? Какие неправедные и злые?.. А его душенька по правую ручку?.. А эти, не коснутся? Никогда не коснутся?..
— Никак не дерзнут. На это у этих нет власти... и доступаться не подерзают.
— И сам, тот... самый Ильзевул... не может, а? Не доступится?..
— Никак не доступится. Потому праведной душе ангели-охранители даны, а в подмогу им добрые дела. Как вот преподобная Феодора ходила по мытарствам... Было ей во сне открыто, по сподоблению. Это уж ты будь спокоен за папашеньку. Отойдет праведной кончиной и будет дожидать нас, а мы приуготовляться должны, добрую жись блюсти. А то, как праведности не заслужим, вечная разлука будет, во веки веков, аминь. Держи папашеньку за пример — и свидишься.
— И ты свидишься, а? Ты свидишься с нами... там, на том свете?..
— Коль удостоюсь — свижусь.
— Удостойся... ми-ленький... удо-стойся!.. Как же без тебя-то... уж все бы вместе...
С. 498 – 500.
***
В воскресенье утром, я собирался идти к дяде, как к нам в столовую вошел дядин старичок, покрестился на образа и, глубоко вздохнув, сказал каким-то деревянным голосом:
— Барин... Михал Василич... приказали долго жить...
Не выдержал и заплакал.
— Нащот распоряжений как... Я их одних в квартире запер... — говорил старичок, тыча в глаза комочком платка.
Это известие никого особенно не потрясло: все знали, что дядя скоро умрет. Я не плакал. Я точно застыл. Помню, стоял у притолки и глядел на подрагивающую бородку старичка. У меня дергался глаз и стучало в висках. А старичок рассказывал, что дядя помер внезапно, ночью, один на один с Господом Богом.
Помню, я ушел к себе на кровать и сидел, перебирая край одеяла. «Дяди нет», — говорил я себе. Поднял голову. На меня глядели черные буквы:
«Самые лучшие итальянские макароны».
Брызнули слезы: я вспомнил все. Эти буквы своим черным светом сразу осветили мне все минувшее: дядю, разговоры, его голос, желтое лицо, все мелочи. Я видел полки с книгами, тихие сумерки и пурпурные угли камина. Я видел так ясно все, что еще так недавно открыло мне какой-то новый мир — мир живых книг. Да, я уже знал, что они живые. За ними я видел
людей. Я знал их. Они глядели на меня там, с высоких полок! Они втиснули свое сердце в черные ряды строк на белой бумаге. Эти строки сложили в правильные ряды, бросили печатным станком на страницы, и вышла книга.
Моя полочка! С нее, с этой шершавой доски, тоже глядели на меня живые книги... А я плакал.
Старичок собирался уходить, когда я вышел из своего уголка. Он, конечно, видел мои заплаканные глаза, покачал головой и сказал:
— Что ж плакать-то... Призвал Господь... Царство Небесное... Работали много — теперь отдыхать Господь призвал.
Я с удивлением взглянул на старичка.
— А разве он... что... работал? — спросил я.
Я думал, что «работать» можно топором, пилой, быть кузнецом, пахать землю, служить в дворниках.
— А как же-с... У себя за столиком... писали-с... в разные ученые журналы. До петушков иной раз... Обложатся книжечками и пишут-с... Ну, и перекипело у них в нутре-с — не выдержало.
Дядя тоже писал!.. Никто никогда у нас не говорил об этом.
— Они даже очень знамениты были! — продолжал старичок. — Даже такая книга есть, где о них сказано.
Дядя писал книги!.. Значит, он не совсем умер?.. Это вспыхнуло во мне и осветило, и согрело. «Он все-таки жив, — говорил я себе, — и наши не знают этого». Я сделал это своей радостной тайной и решил не говорить никому. Все равно, — никто не поймет этого.
С. 552 – 554.
***
Пи-пи-пи!..
Это пищит мой одинокий королек, надоедливо напоминает о себе. Напрасно напоминает!.. Все эти дни я точно забыл о нем; писк и прыганье на окно меня не трогают. Я уже не сажаю его на плечо, не пускаю засыпать в рукав, и еще, сегодня утром, когда он доверчиво вспорхнул ко мне на плечо, я толчком сбросил его.
Я поглощен другим: из головы не выходит моя жертва, подбитый мною ястребок. Вот уже третий день он сидит у меня на вышке, в маленькой комнатке под крышей. Я не знаю, что мне с ним делать. Ранен он неопасно. У него дробью разбито крыло, он может поправиться, и я тогда вынесу его в бор. Но странно — ястребок плох, очень плох, и ему, видимо, с каждым днем становится хуже. Если бы он относился ко мне доверчиво, принимал пищу, позволил себя осмотреть — все было бы хорошо. Но он дикий какой-то, странный. Видимо, он твердо решил, что я его враг, и не желает понять, как я хочу спасти его, вернуть ему здоровье и свободу, искупить свой жестокий порыв, в котором я теперь раскаиваюсь.
С трудом удается мне осмотреть рану маленького хищника. Он клюет меня, вонзает в мои пальцы свои тонкие крепкие когти, мои руки в царапинах и синяках, но я тверд. Я не боюсь боли. Этот молодой хищник платит мне за них, которых теперь уже нет.
Я промыл разбитое крыло, выбрал дробинки... Я принес пленнику сырого мяса, сую кусочки в его желтоватый рот, но ястребок пятится, не сводя с меня черных подрагивающих глаз, шипит и старается забиться в угол. Вот уже четвертый день он не хочет брать пищи и заметно слабеет, но шипит и царапается по-прежнему. Он может умереть голодной, медленной смертью на моих глазах, день за днем растравляя мое сердце, показывая, что я, я убил его! Мне начинает почти казаться, что он сознательно делает это, зная, как мне тяжело. Но нет, во что бы то ни стало я должен его спасти!
С. 573 – 574.
***
Как-то в ноябре, морозным утром, старик вывел Мэри, чтобы ехать на круг. Снег резал глаза. Из нагревшейся за ночь конюшни тянулись в морозном воздухе клубы пара.
— Вакса! Вакса! — закричал воробей с крыши. — С добрым утром!
Во двор въезжала водовозная бочка. Мэри вытянула головку, втянула воздух и так резко заржала, что старая Вакса с испуга шарахнулась вбок и затрясла головой.
Мэри увидала приземистую, с большим брюхом, взъерошенную лошаденку с потертой местами кожей; натертое до крови плечо поводило легкою дрожью; повислые уши топорщились в стороны; желтые стертые зубы смотрели из-за отвислых губ; слабые тяжелые веки совсем закрывали глаза.
— Вакса! — закричал воробей. — Вот наша Мэри!
Вакса нехотя подняла голову и скосила глаз, но он ничего не видел. Она опустила морду, и Мэри показалось, что из кривого, воспаленного глаза сочились слезы.
— Не вижу... Темно... — тихо сказала Вакса.
Мэри зашла с другой стороны и увидала добрый печальный глаз.
— А? — удивленно зашамкала старая кляча, — я вижу теперь... Ах, как вы красивы!.. Я еще никогда не видала таких... Вы тоже лошадь?..
— Да, я скаковая... Видите, у меня хвост подрезан.
— А-а... Как хороши вы!.. Какие у вас тонкие ноги!.. А я воду вожу... очень давно вожу... каждый день... — растерянно говорила Вакса, опуская от слабости голову. — У меня было два глаза, как и у вас... я видела все вокруг... но мой хозяин кнутом выбил мне глаз, когда я опрокинула бочку. Давно это было...
Мэри подошла к Ваксе и стала лизать ей шершавую спину.
—Ах, что это вы?.. Вы так хороши! —конфузливо зашептала Вакса.
Сладкое чувство подступило к сердцу, не знавшему ласки. Глаза замигали часто-часто. Она хотела лизнуть Мэри в золотистую шерстку, потянулась и не достала.
— А тяжело возить воду?
—Тяжело... но я привыкла... Вот если бы мне давали овса...
—Как? Вам не дают овса?! — удивилась Мэри. — Я всегда ем овес...
— Да? Всегда?!.. Но вы... так красивы... А мне... Впрочем, я как-то ела овес... давно-давно...
— Хотите?.. В моей кормушке...
— Н-но! Шевелись, холера! — закричал водовоз, вскакивая на бочку.
—Прощайте, — грустно сказала Вакса, нагнула голову и поплелась дальше.
— Какова!.. — запищал воробей. — Вот это я понимаю: она стоит овса!..
С. 611 – 612.
***
День ото дня сильней волновался старый жокей. Часто среди ночи подымался он с теплой постели, надевал полушубок, брал фонарь и шел смотреть Мэри. В ночной темноте слушал он, не крадется ли кто к сараю, не беспокойна ли лошадь. Он чего-то боялся. «Что делать, если она заболеет?» — вставал беспокойный вопрос. Старик похудел и постарел за последнее время.
Дни бежали. Серенький домик стоял по-прежнему скучный. Ветер свободно гулял в черных сучьях старого вяза, скрипела калитка, стучали дряхлые ставни в бурные ночи. Скучно было
снаружи, но невесело было и внутри: семья начинала нуждаться. До глубокой ночи стучала машинка; до вторых петухов гнулась за работой хозяйка; давно отнесли в ссудную кассу жетоны и победные кубки. Ведь для Мэри нужен овес! Скоро придется отнести и призовые часы, и тогда...
«Скорей бы приходила весна!» — думал угрюмый жокей.
Плохо приходилось Жуку последнее время. Когда хозяйка выливала помои, он жадно кидался и уныло отходил прочь.
— Опять картофель! Хоть бы какую обгорелую кость!..
Теперь он был рад корке хлеба.
— Вы нас съедаете! — ворчал он на Мэри. — Каждый день овес и овес! Это, наконец, стоит денег... А какой толк? Вот Вакса—дело другое: она добывает денег хозяину, и Бушуй всегда сыт. А вы... Я и сторожить вас не стану: пусть лучше вас украдут, по крайности, овса не придется покупать...
—Но я... я... —оправдывалась Мэри, — я сама не знаю... Мне очень вас жаль. Хотите, ешьте овес... Вот же воробей ест...
— А, ну вас с овсом! Оба вы дармоеды. Вот уйду на бойню, буду кишки воровать...
Конечно, Жук все это говорил сгоряча. Он знал отлично, что никуда не уйдет, — он любил хозяйку, Надюшку, Сеньку, бедного старичка и Мэри. Воробей последние дни провалился куда-то. Жуку и по воробью было скучно.
— Где он, старый дармоед? — ворчал Жук. — Хоть покричал бы, что ли, — все не так скучно.
Мэри также грустила: речи Жука, его жалкий вид смущали ее. Разве она виновата, что ее не везут куда-то туда, о чем говорил воробей? Хоть бы он ободрил ее: он так много знает. А она... она сделает все, что в силах!
С. 613 – 614.
Материал и иллюстрация предоставлены издательством Сретенского монастыря