«Леонтьевское»

«Леонтьевское»
Фото: архимандрит Киприан (Керн) с протопресвитерами Николаем Афанасьевым и Александром Шмеманом
Книге «О лицах, событиях, встречах. Записки архимандрита Киприана (Керна)» присуждено первое место в номинации «Лучшее издание по истории Русской Православной Церкви в XX веке и казачеству" 2021 года

Рядом с новым потоком учебной жизни, вливавшейся в меня и увлекавшей меня, в то же время и другое течение, но гораздо более сильное, овладевало мной. Оно пришло почти сразу же по поселении в Битоле. Я его очень скоро почувствовал, ему бессознательно отдался и только потом уже продумал и разумно обосновал. Не могу иначе его определить, как именно «леонтьевское». Это полнее всего охватывает содержание того сложного чувства, которое где-то дремало, потаенно ждало какого-то вызова из внешнего мира, на него немедленно и всецело отозвалось и беспрекословно ему отдалось. И отдалось на всю последующую мою жизнь. Сказать: только Восток, или только Эллада, или только туретчина — было бы неверно, неполно. Ко всем этим слагаемым примешивалось еще что-то, специфически леонтьевское. О чарах Востока и о магии эллинизма говорили многие, и о том написано бесчисленное количество слов. Но только Леонтьев почувствовал ту боль уходящего в прошлое мира, то отвращение к неминуемому и роковому наступлению какого-то нового периода истории, который он называл «либерально-эгалитарным». Только Леонтьев, прикоснувшись к греческому православию, к угасающему турецкому царству, к дикой красоте албанцев, к мифическому Эпиру и Фессалии, ощутил невыразимую скорбь об уходящем и ужас, смешанный с брезгливостью, при прикосновении к надвигающемуся торжеству серого уравнительства.

Леонтьева я, конечно, знал и до этого. Читал его статьи о Востоке, России и Славянстве, читал книги о нем, сдавал когда-то Леонтьева и на экзамене, но долго не задерживался на нем. Настоящая встреча с ним произошла там, на месте. И встреча двуликая: книжная и самая что ни на есть эмпирически-конкретная. Снова мне попались в руки статьи Леонтьева о Востоке, попались как раз в те первые месяцы моего вселения в тот самый Битоль, который он сам неоднократно посещал. Что еще важнее, я как раз в те же месяцы прочел и замечательную книгу Бердяева[1] о Леонтьеве. Я считаю, что Бердяев среди многих своих известных и замечательных книг написал три совершенно исключительных историософских произведения: «Философия неравенства», «Новое Средневековье» и «Константин Леонтьев». Если бы он не написал ничего другого, то и этих трех вещей было бы достаточно для того, чтобы называться умным человеком и тонким мыслителем. Впоследствии, когда я лично с ним познакомился, бывал у него и несколько раз с ним беседовал, и много раз слушал его лекции, я понял, что самая настоящая суть Бердяева заключается именно в этих произведениях и в этом направлении его мысли. Ему самому были конгениальны Леон Блуа[2] и Леонтьев, почему только он и мог так замечательно чувствовать их.

Но о Бердяеве когда-нибудь потом. Теперь же о благодарной встрече через его книгу с самим Леонть­евым. Она пришла как раз вовремя, в те первые недели моей жизни на угасавшем на моих глазах пепелище греко-турецкого Востока.

Прибавили настроения и Леонтьевские повести из быта восточных христиан, его консульские рассказы, его романы «Одиссей Полихрониадис», «Аспазия Ламприди», «Паликар Костаки» и другие. Все это вместе взятое дало тон моему настроению и вдохновило в известном направлении думать, чувствовать и переживать.

В прошлом было недолгое пребывание в Константинополе, которое не могло в той обстановке эвакуации и беженства дать в душе что-либо прочное и настоящее. Таким образом, Битоль был первым этапом в моем странствии по Леванту. При способности воображать я, конечно, сразу же предался мечтам и переоценивал окружающий мир. Мне невольно казался каким-то преддверием Стамбула весьма невзрачный и грязноватый турецкий квартал Битоля. Священники в греческих рясах, греческие надписи на иконах в церквах, самый храм Св. Димитрия, созданный греками, представлялись мне чуть ли Фанаром. Одна мысль о том, что в 17 километрах греческая граница, что за горным хребтом к югу от Битоля начинается где-то область Пинда, Янины и Эпира, давали пищу моим филэллинским чувствам, и я готов был воображать себя чуть ли не в предместье Афин или Коринфа.

Да пусть это только мечты! Но рядом все же был этот умирающий мир каких-то осколков Блистательной Порты, митрополитов Вселенского Престола, потомков (и не так уже далеких) героев восстания 1821 года — Мавромихали, Ботцариса, Карайскаки. Стоило только выйти за ворота семинарии, и уже попадал в кривые улочки с тихими «архонтскими» домами греков и цинцаров, в которых жили степенные греческие торговцы и врачи, учительницы и священники. Семьи богобоязненного уклада и вековой традиции... А дальше через шумный ручеек Драгор (который почему бы в минуты грусти и мечтаний не вообразить себе чем-то вроде Босфора или Золотого Рога?) попадал я в совсем уже турецкий мир: мечети, минареты, за высокими заборами усадьбы, полные кустов жасмина, редкие сколь­зящие фигуры закрытых в черное женщин; мир фесок, яшмаков, фередже, миниатюрных чашечек душистого кофе, предрасполагающих к лени и мечтаниям наргилэ[3] и мраморных фонтанов-шадрванов; мир ученых имамов, дервишского монастыря, кладбищ чуть ли не на каждом перекрестке, замысловатой вязи арабских надписей; мир Рамазана, Байрама, плошек, горящих на ­высоких минаретах; мир такого очарования, такой неги, красоты и благородства...

А еще дальше — албанские или цыганские лачуги, лохмотья шкиптаров и чавалов. Или еврейский квартал базара с пейсами, фесками, испанским жаргоном сефардийских, а не эшкеназских[4] иудеев, характерных лиц с неизбывно-грустными глазами и роковой тайной их исторического пути, конец которого приводит к каким последним апокалиптическим свершениям.

Пусть это полумечта, полуразвалина. Пусть это тень прошлого. Но прошлое для меня — единая реальность. Пусть я несовременен. Да и не хочу быть современником. Но не знал я тогда другого: что будет мне дано видеть еще и самый настоящий Восток, эллинский, египетский, палестинский.

Центром всего греческого быта был храм Св. Димитрия. До болгарской схизмы это и была единственная православная церковь во всем городе. Правда, когда-то церквей было много. Предание говорит о массе храмов в городе, само имя Монастырь, или Битоль (испорченное Обитель), напоминает о многих монастырях в самом городе и в его окрестностях. Говорили, что главная мечеть, да и многие мечети вообще, были когда-то православными церквами: Св. Николая, Св. Нектария, Св. Георгия. Священники-старожилы утверждали, что пять престолов в храме Св. Димитрия поставлены и освящены в память когда-то бывших в городе церквей: Преображения, Благовещения, Св. Николая и Св. Григория Богослова.

Болгары, отпав от единства с православным Вселенским Патриархом, построили потом свою ­Богородичную церковь и загородный кладбищенский храм Св. Недели (Кириакии). Но этому всему было едва ли больше 50–60 лет. Настоящим же духовным средоточием города была старая церковь Св. Димитрия.

В настоящем своем виде она была и не так уже стара: в 1931 (или 1932) праздновали ее столетний юбилей. Но именно с построением этого обновленного храма и связана интересная подробность турецкого быта. Старый храм к 20-м годам XIX столетия пришел уже в такую ветхость, что грозил разрушением. Строить новый храм турки, конечно же, не разрешали. Русских консулов еще не было в городе[5]. А чтобы ремонтировать обветшавший храм, надо было получить особое разрешение, которое турки не давали. Церковь еще больше ветшала, опасность становилась еще острее. А церковь была единственным утешением несчастной «райи»[6] , да и единственным убежищем, национальным и культурным. Наконец-то фирман пришел, но... церковь должна быть по разрушении отстроена не больше, чем в 29 дней. Это было типично для религиозного фанатизма Порты. Но это же было и единственным выходом для православных. И что же?.. Церковь разрушили и на старом месте действительно в 29 дней воздвигли новый храм. Работали буквально день и ночь, непрерывными сменами, добровольной мобилизацией всех сил, всех жителей, всех окрестных деревень. Так спасли и церковь, и народное сердце.

Храм большой, в три нефа, с пятью престолами: три — внизу и два на хорах. Так как церковь не смеет в турецком городе быть выше соседних домов, то ее построили наполовину в землю. Восемь ступеней вниз, почему алтарное окно почти на уровне с землей. Церковь почти квадратная. Вокруг трех ее сторон (кроме восточной) она опоясана «аятом», или «доксатом», то есть застекленной галереей. В них служили парастасы, девятый час, крестили; в них собирались женщины в дни больших скоплений народа. В этих же галереях многочисленные в рамках доски с именами жертвователей, все, конечно, греческие фамилии и имена, которые я с любовью читал: Пиники, Гикади, Зволу, Пападопуло, Макродули и тому подобные.

Обширный мощеный двор с тенистыми чинарами и тополями, чистой ледяной водой, свечной лавочкой. В глубине — церковная канцелярия, свечная мастерская. Как часто, бывало, после совершения литургии зай­дешь к священникам, с которыми у меня были прекрасные отношения, поговорить о том о сем. Под чинарой на низеньком табурете сидим мы у журчащей струйки воды. Глухой свечник принесет на подносе «джезву» душистого кофе и маленькие «фильджане» с турецкой вязью. Голуби вьются стаей над головой, а в тенистой листве чинары серенькая горлинка курлыкает свою ласковую и жалобную мелодию. Кругом — дома православных архонтов, так что церковь совершенно отделена от внешнего мира. Вероятно, и в турецкие времена было тут сравнительно независимо и отчасти неприкосновенно...

Живопись в храме была не древняя. Иконостас был замечательной работы, резного дуба. Колонки, царские и диаконские врата, рамы икон ­представляли собой очень замысловатую и художественную фантазию из разных ангелов, деревьев, цветов, зверей, змей и прочее. Делала этот иконостас целая семья резчиков по дубу, славных на весь македонский край. Иконы были не древнее ста-полутораста лет, но приятного греческого, плавного и строгого письма. Кроме местных икон, да храмовой, св. Димитрия, тут были, конечно, излюбленные греческие святые: Власий, Харалампий, Спиридон.

Сохранились красивые инкрустированные перламутром аналои и столики, архиерейский посох, старые книги. Между колонами и вдоль стен стояли стасидии, или формы, то есть особые места с подлокотниками и откидными сидениями, в которых становятся именитые и пожилые люди (разумеется, в старину только мужчины, так как женщинам место на хорах, в женской части церкви). Садиться можно только в положенные моменты, а иногда надо и совсем из стасидии выйти. Впереди, между колоннами у самого правого клироса два архиерейских трона: один высокий «тронос», на который архиерей восходит только в мантии и с жезлом и только когда он «в хоростасии», т. е. принимает, хотя бы и частичное, участие в богослужении. Рядом с ним другой, поменьше, «паратронион», где архиерей стоит всегда, когда он церкви, но не в торжественных случаях. Против архиерейского места — особое консульское место под чу́дной, золотом вышитой греческими, конечно, буквами, плащаницей. На этом месте когда-то стоял первым, разумеется, Российский Императорский консул, защитник всей несчастной «райи» и гроза всех турок. А Битоль знал своих знаменитых консулов, так ярко описанных Леонтьевым. В 1903 г. был убит известный А. А. Ростковский[7], о котором старики мне рассказывали легенды. В этой церкви когда-то бывал и сам Леонтьев, был и мой любимый о. Антонин[8].

Сначала, даже и после сербской оккупации, церковь Св. Димитрия не переставала быть греческой. Но потом... Сербы-то заняли Битоль в конце Балканской войны 1912 года, и это было ударом для всего греческого мира. Битоль, конечно, был греческим центром. Сербы там если и были когда-нибудь, то случайно во времена Душана и Кантакузенов. Еще меньше прав на Монастырь имели бы болгары.

Если не ошибаюсь, то первым сербским архиереем (правда, в юрисдикции Константинополя, а не Белграда) был епископ Варнава Росич[9] с титулом Велешко-Дебарского, впоследствии Сербский патриарх с 1930 по 1937 год, отравленный врагами православия и сербства. До войны 1914 года сербы, конечно, не могли Битолем еще воспользоваться в своих националистических целях. Скоро началось отступление, легендарный переход через Албанию, Сан-Джованни ди Медова, эмиграция. Потом не запоздал и Солунский прорыв. Бои под Каймакчаланом, на Бакреном Гумне, под Прилепом и победоносное шествие к Белграду[10].

Началась Версальская эпоха. Наскоро поделили наследие четырех великих империй, на которых стояла Центральная Европа: России, Турции, Австро-Венгрии и Германии. Возникли государства с труднопроизносимыми именами: Чехословакия, Королевство СХС, или же и вовсе никогда в истории не бывшие: Латвия, Эстония, Албания. Настала эпоха вождей и бонапартиков: Пилсудский, Масарик, Фанноли, а за ними Ахмет-Зогу[11], Кемаль Аттатурк, потом и безумный Хитлер. Может быть, единственно-трезвый, государственно-мыслящий ум — Муссолини. Спешили поскорей перекроить и перелицевать карту Европы. Думали, что прочно. Упивались великодержавными мечтами. Из всех стран, может быть, одна только Сербия достойна была наград за годы войн и борьбы за освобождение. Но и она забывала многое. А на юге, и в особенности на церковном юге, в частности в Битоле, она сделала непростительные ошибки.

Нельзя, конечно, отрицать, что многовековая опека греческой иерархии над балканскими славянами за все время турецкого ига в достаточной степени вооружила славян против греков. У греков не оказалось тогда того пастырско-миссионерского чутья, которое необходимо для управления в Церкви. Это не могло когда-нибудь не отразиться на отношениях между пасомыми и инородными им пастырями-греками. Конец XIX века ознаменовался двумя печальными конфликтами на Востоке: болгарской схизмой 1873 года и так называемым арабским вопросом, разрешившимся в Антиохийском патриархате созданием своей арабской национальной иерархии, а в Иерусалиме и Александрии и доднесь не получившим своего завершения. Сербская Церковь была более благоразумна и канонически послушна. Она не пошла на схизму и терпеливо ждала нормального и законного получения своей автономии (1880 г.), а затем и автокефалии (1924 г.) от Вселенского престола. Это очень большая заслуга сербских иерархов, что они не поддались всегда очень увлекательному националистическому пафосу и дождались законного устроения своих церковно-национальных самостоятельных прав.

Но, конечно, горечь от прошлого оставалась. К этому надо прибавить повышенную национальную чувствительность сербов. Поэтому, когда они окончательно утвердили свою народно-государственную самобытность после войны 1914–1918 годов, то и церковные их настроения не могли не поддаться болезненному национально-обостренному чувству. Чтобы понять это, нельзя никогда упускать из виду того, что на Балканах иерархи и священники всегда были не только духовными учителями и пастырями, но и народными вождями.

В первые же дни сербского господства на юге Балкан церковные отношения окрасились чрезмерно яркими националистическими тонами. Надо понять, перед чем стояла Сербская Церковь. С одной стороны, в Македонии, или, как теперь полагалось говорить, в Южной Сербии, еще очень сильны были грекоманские настроения в среде местных бывших греков, ставших теперь подданными триединого Королевства СХС. Нельзя забывать, что они родились в греческом православии, учились по-гречески, писали, читали и думали тоже не иначе, как по-гречески. Естественно было им желать и дальше молиться в созданной их предками старинной греческой церкви на греческом языке. С другой стороны, среди южных славян не угасло болгарофильское настроение. Священники, бывшие экзархистскими, чтобы остаться при своем славянском богослужении и школе, теперь, казалось бы, не должны были ничего лучшего желать. Богослужение и школа под сербами становились славянскими. Казавшийся таким невыносимым «греческий гнет» (позволю себе думать, что он был далеко не таким страшным) прекратился. Но под требованиями славянского языка у экзархистов скрывалось и чисто политическое требование болгарофильства. Сербским иерархам и священникам было нелегко. Таков был исторический фон создавшегося положения. Фактически же это приняло такие формы. Говорю только о Битоле.

Создалось в первые же месяцы особое соглашение между сербским архиереем (епископом Варнавой) и ­туземным населением и священством. Греческий элемент понимал, что сербы-завоеватели имеют все права. Они стали господами положения, и противиться им невозможно. Но, с другой стороны, отказаться от своего богослужения было невыносимо. Молодое поколение, может быть, со временем и овладеет сербским языком школы и славянским наречием богослужения, но старикам хотелось умереть в своих исконных традициях и привычках. Вот и создалось соглашение: одну неделю в церкви Св. Димитрия служат по-гречески, другую — по-славянски. Случающиеся на этих седмицах подвижные или неподвижные праздники подчиняются тому же общему правилу. Первое время все шло, казалось, мирно и стройно. Но очень скоро, когда какой-то праздник случился на греческой неделе, сербы решили нарушить это соглашение. Можно, пожалуй, понять и это. Но, как всегда, дело было в тоне, точнее в тональности. Будь бы сербы пастырски и педагогически более чутки и дальновидны, они бы постарались найти какой-то мирный исход, тем более что при их господствующем положении греки всегда чувствовали свою зависимость и беспомощность. Но такта и чуткости не хватило. Инцидент сразу же обострился. Были сказаны резкие слова, вмешалась какая-то молодая политическая организация, почувствовалось скрытое влияние администрации. Кончилось все чрезвычайно прискорбным событием: в церковь и в алтарь вошли силой. Была применена грубая настойчивость. Старый настоятель-грек, уважаемый всем городом о. Димитрий Мисирли, видя такое насилие, ухватился руками за святой престол и заявил, что он не уйдет и не уступит. Его силой стали тащить, он лег между престолом и Царскими вратами, его ­волокли за руки и за ометы его широкой византийской рясы. В святом алтаре кричали, дрались и даже... стреляли из огнестрельного оружия! Следы пуль на штукатурке и на фресках в алтарной абсиде были видны и в мое время.

Нетрудно угадать результат. Греки были вообще изгнаны из своего храма, их дедами в 29 дней под угрозой турецкого кола и сабли выстроенного. Сербы совсем завладели храмом. Отец Димитрий Мисирли больше уже совсем не служил. В мое время он, правда, служил два-три раза в год с архиереем, а в остальное время сидел в исповедальне наверху, оставив за собой только положение духовника, «пневматика» всего города и всего духовенства. Старый, более 70-ти лет диакон о. Константин совсем перестал служить, ездил для исповеди за границу во Флорину и только уже в 1931 году, когда епископ Николай дозволил греческое богослужение в больничной часовне, он вновь стал служить там, где мы с ним и заключили тесную и глубокую дружбу. Население стало совсем отходить от церкви. Старики ездили исповедоваться во Флорину, старались и крестить, и венчать своих детей в Греции. Больше того, стали или эмигрировать целыми семьями в Грецию, или перестали ходить в сербскую церковь, а удовлетворяли свои религиозные потребности опять-таки за границей, в Салониках, Флорине, Эдессе.

Таков был первый плод обостренных шовинистических настроений сербского священства в оккупированных областях. Было, однако, и хуже. Дальнейшее наступление не прекратилось.

Через некоторое время после захвата сербами церкви Св. Димитрия один из ревнителей сербской национальной идеи, сам по себе очень почтенный прото­иерей с несомненными заслугами перед своим народом, но с особо повышенным, как и у всех балканцев, чувством национального православия, о. Г. Ц., будучи в то время, кажется, благочинным, приказал принести все греческие богослужебные книги из городских, а может быть, и из пригородных церквей во двор Митрополии. Приказание было исполнено, и ревнитель «сербской идеи» в православии не нашел ничего лучшего, как... сжечь все эти книги в том же дворе Митрополии. Наше время есть эпоха бесспорного одичания и огрубления нравов. Войны и революции, концентрационные лагеря, пропаганда и цензура партий и комиссаров приучили нас почти не удивляться глубинам человеческого озверения, но все же при каждой «новой жертве боя» за обладание человечеством становится жутко и обидно.

Меньше всего, с моей точки зрения, виноват в данном случае ревностный протоиерей. Он только продукт своей среды, своего воспитания, своей национальной ­ослепленности. Но за ним стоит все сербское национальное понимание православия. То же ненавистническое чувство стоит и за болгарскими церковными националистами, за арабскими фанатиками своего «освобождения от греческого гнета». Нечего закрывать глаза и на возможные проявления того же национального чувства и у самих греков. Но их репрессивные меры против славянского и арабского национализма являются проявлением страха перед надвигающимся действительным, а не воображаемым натиском панславизма. Опасность панславизма для православия есть вполне реальная опасность. Она несет с собой разрушительный пафос борьбы против всего церковного прошлого, которое, приятно нам это или нет, есть прошлое эллинской культуры в ­церкви. ­Защищаясь от наступления Русского Палестинского общества, от арабского движения в Сирии, Палестине и Египте, от медленного, но планомерного захвата русскими св. Афонской Горы, от неуклонного движения русского империализма к Константинополю и Иерусалиму, от болгарского экзархистского движения и тому подобного, греческое церковное сознание инстинктивно защищало церковную культуру, вековую традицию, наследие, завещанное от всей древности и данное на сохранение именно греческому аспекту православия. Приятно нам это или нет, но так было изволено Божиим о Своей Церкви промышлением, чтобы Слово Нового Завета было миру возвещено на эллинском наречии; чтобы богословие развивалось на эллинском наречии; чтобы разумным оправданием и обоснованием этого богословского творчества была эллинская философская культура; чтобы все величайшие отцы и учители церкви, начиная от Оригена и Афанасия и вплоть до Фотия, Паламы и Марка Евгеника, были бы сынами той же эллинской культуры; чтобы богослужебная поэзия была создана в звуках и традиции эллинского литературного вкуса; чтобы все народы православного Востока: и арабы, и сербы, и болгары, и русские — крестились от руки эллинов и огласились в истинах веры эллинским словом.

В панславянском наступлении на эллинский церковный мир кроется удручающая опасность одичания. Поступок битольского благочинного, организатора «ауто­дафе» греческих богослужебных книг, глубоко символичен. Он собою знаменует наступающую на церковную культуру силу варварского, скажу больше, хамского лика. Воспитанник известной среды часто оборачивается с ненавистью к этой среде, если чувствует, что он по происхождению ей чужд. Пафос культурного отчуждения и ­отвержения эллинской культуры можно почувствовать уже у апологета II века Тациана Сирийца. Он полемизирует не только с языческой философией, но именно с эллинской культурой, сам по происхождению к ней не принадлежа. Выскочку и разночинца бесит именно то, что он-то не из этой среды произошел. Он не прощает аристократической культуре именно ее аристократизма.

В панславизме мне именно слышится эта опасность демократизации, уравнительства, упрощенства. Слышится ненависть выскочек против своих воспитателей и культурных предков. Как ни страшно это признать, но антиэллинизм вовсе не есть достояние одних только балканских «братушек» или арабских церковных деятелей. Антиэллинизм глубоко заложен и в русской церковной душе. По преимуществу русские церковные деятели и писатели были настроены против греков. Даже среди русских ученых богословов, профессоров нашей духовной школы или писателей по церковным вопросам преобладающим голосом был голос антигреческий. Наши историки крупного калибра Голубинский и Лебедев были откровенно врагами греческого. Духовная школа вообще не любила греческого нашего прошлого. У нас даже весьма самоуверенно воображали о каком-то русском богословии, о возможности каких-то новых горизонтов для будущего русской церковной науки. Что было бы в будущем, сказать трудно, если не претендовать на роль прорицателя, но прошлое православного богословия целиком принадлежит греческой традиции, а то, что нашими богословами писалось, имело силу и значение только постольку, поскольку оно было верно святоотеческой, то есть опять-таки культурно эллинской, традиции. С другой стороны, надо признать, что такие филэллины в нашей церковной среде, как епископ Порфирий, архимандрит Антонин, митрополит Антоний (Храповицкий), Константин Леонтьев, Тертий Филиппов и еще некоторые, были почти исключениями.

Поэтому греческие иерархи действовали из соображений вполне понятного самосохранения и охранения церковной культуры, когда писали с середины XIX в. об опасности «панславизма», когда с тревогой наблюдали планомерный захват Афона русскими келлиотами, когда были бессильны бороться против империализма русского Министерства иностранных дел в делах церковного Востока.

Но оставляю в стороне эти более широкие перспективы. Возвращаясь к церковным делам в Битоле, скажу, что поступок битольского благочинного не мог послужить к укреплению греческих симпатий к сербам и не был пастырски и миссионерски педагогичен.

Когда через некоторое время по моем прибытии в Битоль у меня стали образовываться знакомства, а потом и дружеские связи с местными греками, мне не боялись передавать весь свой ужас перед этим грядущим варваризмом. Поступок с сожжением книг превосходил в сознании благочестивых битольчан-греков все возможное. Уверовав в мои добрые чувства и в мою безупречность в смысле панславистских подозрений, один из священников церкви Св. Димитрия давал мне для моих работ комплект греческих богослужебных книг, который ему удалось в свое время сохранить где-то от покушений сербских церковных властей. Я ему очень был благодарен и за доверие, и за братскую услугу. Он же впоследствии, узнав о моих интересах к Паламе, подарил мне том иерусалимского издания омилий этого святого.

Впоследствии, когда правящим архиереем битольским стал епископ Николай (Велимирович), для греков наступила краткая пора благоприятного к ним отношения. Владыка тогда открыл заколоченную греческую часовню в бывшей городской больнице, дозволил в ней греческое богослужение, приласкал старого диакона о. Константина и вообще несколько ослабил линию ­антиэллинскую. Греки этого ему никогда не забудут. Но об этом я скажу позже.

Исконным православным населением Битоля и всей округи было греческое. Эта православная масса сосредоточивалась вокруг церкви Св. Димитрия. Духовным главой народа, подчеркиваю — народа, а не официального, из Белграда идущего православного устроения, — был старый протоиерей о. Димитрий Мисирли. Он был местным уроженцем, воспитанником местной гимназии и местным старожилом. Специального богословского образования он не имел, но был представителем того именно лучшего греческого духовенства, которое в себе носило традиции и духовное братство, идущее от предков. После изгнания греков из храма Св. Димитрия он сохранил за собой только духовничество. Его сделали «пневматиком», к нему ходило все население на исповедь, он был и духовником всего духовенства. Сербы, правда, его переделали в Мисирлича (как это мелочно!), но не могли не почитать его бесспорного духовного превосходства и авторитета.

Наверху, в застекленной части левой верхней галереи он устроил себе исповедальню. Нечто вроде маленькой часовни. Все увешано иконами старого письма. Несколько стасидий, в которых сидит и сам духовник, и приходящий к нему на исповедь, если он по болезни или по старости не может долго стоять. Тут же зимой и мангал с углями. В маленькое окно видны крыши битольских «архонтских» домов, тополя, стаи голубей, а вдали — минареты и сереющие горы. Пахнет ладаном, лампадным маслом, иконным лаком. Вообще какой-то ветхостью.

Сам о. Мисирли великолепен, иконописно-торжествен. Местное славянское население называет его на своем македонском диалекте «поп-мазни», что, как мне объясняли, означает «благообразный», «помазанный», как бы освященный. Действительно, от него веет святостью и церковным благолепием. Невысокий, слегка сутулый, с худым лицом, с очень острыми и глубоко сидящими глазами, длинной седой, начинающей даже желтеть бородой. Ряса, конечно, византийская. Камилавка греческая, грибочком, с крышечкой. Когда он ее снимает, то из-под нее падает длинная, совершенно седая, но тоже с желтизной, скрученная жгутом прядь длинных волос.

Идет о. Мисирли быстрой походкой, опираясь на палку, набалдашник которой в виде конской ноги, с подковой. Идет по своим родным кварталам, среди старых домов, от ручья Курдереса, на котором он живет, по главной улице в церковь Св. Димитрия. Идет, нигде не останавливаясь, не задерживаясь у витрин магазинов или, помилуй Бог, у кафан. Когда он проходит, то местное население, и старухи, и старики, да и дети встают и почтительно кланяются. Некоторые подходят, чтобы поцеловать руку или даже рукав его рясы. Он в знак приветствия имясловно возвышает руку, не делая даже знака креста. Если же и заговорит, то мало, ровно сколько нужно, чтобы сказать слово, «осо́ленное солью мудрости». От него тоже пахнет чем-то духовным, церковным: ладаном, тленом, базиликом. Вообще же напоминает греческую икону какого-нибудь пророка или святого Харалампия или Власия. Строгость с благостностью, что-то отеческое, но и очень властное.

Отец Димитрий Мисирли остался в памяти преж­де всего как духовник. Исповеди у него запечатлелись для меня навсегда. За десять лет моей жизни в Битоле я всегда у него исповедовался. Сначала я ему говорил по-сербски, хотя он, конечно, плохо понимал сербский язык. Я старался вводить в свою речь слова на македонском диалекте, который я, разумеется, не знал, да и не стремился узнать. Ведь это какая-то мешанина сербо-болгарского языка с греческими, цинцарскими, турецкими и, может быть, даже и арнаутскими словами. Но кое-как он меня понимал. Потом-то, после моего возвращения из Иерусалима, я исповедовался по-гречески, как бы плохо я и ни выражался на греческом диалекте. А сам о. Димитрий читал молитвы по греческому евхологию, да и говорить предпочитал по-гречески. В общем, мы друг друга понимали.

Первая неделя Великого Поста. Семинария говеет, постится на совесть, ходит на все службы, все выстаивает. Исповедальня на верхней галерее церкви. Пасмурный и холодный день. В окно сереет безотрадная даль. Голые тополя. Ветер. Низкие тучки. Перед о. Димитрием мангал с углями. От брошенного в них ладана серебристо-голубоватая струйка благовонного дыма. Старец читает ектению и молитвы исповедального чина. (Греческий чин исповеди содержит и ектению о прощении грехов, чего у нас нет.) Дробно и ритмично отчеканиваются греческие слова. Красота и ­осмысленность этих молитв увеличиваются именно от их эллинского сладкозвучного облика речи.

Молитвы прочитаны. Отец Димитрий сел в свою стасидию. Я исповедую ему свою совесть. Он слушает. Необычайный острый блеск глубоко сидящих глаз. В них чувствуется природный ум, пастырская мудрость, отеческая любовь, но и властность духовничества. Говорит он не много, просто, почти всегда одно и то же. Но поучение его убедительно и пронзает грешную совесть.

«Киприане́ архимандри́та. Ти ине и зои мас? Типоте. (Что такое наша жизнь? Ничто.) Посмотри на эту жизнь. Она преходит. Это пар, это ветер. И всё в этой жизни — горечь. И даже если пьешь сладкую чашу в этой жизни, на дне ее всегда горький осадок... Не смотри на эту жизнь, не задерживайся взором на красоте ее. Смотри на небесный путь. Устремляйся взором кверху...»

В таком духе он почти всегда умел укрепить колеб­лющуюся волю, осмыслить взятый на себя подвиг, обнадежить сомневающуюся душу. От его слов веяло всегда той нотой грусти, горечи, некоторого недоверия к этой жизни. Что-то присущее традиционному аскетическому взгляду Востока. Смелости, дерзновенности и той окрыленности в призвании человека, что так знали святые отцы, как Максим, Симеон Новый Богослов и Палама, у о. Димитрия не было. У него чувствовался какой-то монашеский испуг при взгляде на эту жизнь. Может быть, желание даже и не жить. Ответственность за наше творческое призвание — того, что понимали отцы, что вылилось в Халкидонском уповании на человека, — этого у о. Димитрия не было. Было как раз обратное тому, что так понимали игумения Екатерина[12], о. Алексий Нелюбов, о. Сергий Булгаков, что объединяло нас всех, молодых, что вдохновляло работу в Богословском институте. Да и не надо было этого требовать от простого, строгого, для македонских старух и греческих ремесленников такого понятного, и только так и понятного духовника, блюстителя и хранителя вековой религии спасения от грешного, захлебнувшегося в пороках мира.

«Что такое этот мир, эта жизнь? Ти ине авто? Козмаки? (Что это такое? Мир, даже непереводимое ­по-русски уничижительное словечко «козмаки» — мирок, то есть просто так, ничтожество, призрак.) А горний мир — это вечная жизнь. Душу свою, Киприане́ архимандри́та, обращай к небу, а глазами телесными смотри под ноги, смотри на землю, в которую ты неизбежно обратишься».

Я и тогда знал, а теперь еще лучше знаю, что отцы Церкви и богословское наследие, и залог Халкидона заповедуют иное. Не одно только пассивное ожидание смерти, не один только испуг перед концом и муками ада. Но и тогда я это знал, а теперь еще лучше знаю, что слова о. Димитрия педагогичны, пастырски мудры, отечески попечительны. Что, по ним живя, легче было бы сохранить свой внутренний мир. В нем, в этом битольском благообразном пневматике́ не было ­богословских дерзаний и прозрений, но была та исконная вера апостольская, вера православная, вера ­отеческая, «яже вселенную утверди». Отцы Димитрии Мисирли пасли, спасали и упасли свое вековое наследие, свою паству, им данную в залог от Бога.

Отец Димитрий исповедует по Номоканону, с Номоканоном в руках. Если нужно, то сразу же откроет то правило, которое к данному случаю применимо, и скажет: «По такому-то правилу такого-то Собора за такой-то грех положена такая-то эпитимия. Например, отлучение от причастия на столько-то лет, или такое-то количество поклонов, или сухоядение». Не соблюдешь положенного поста в св. Четыредесятницу, то есть разрешишь себе рыбу, кроме Благовещения и Входа Господня, о. Димитрий укорит за нарушение установленного отцами поста и прикажет в известные дни соблюдать сухоядение или наложит еще какой-либо «канон». Уходишь от него с чувством, что это не только отец духовный, но и власть духовная. Мы, русские, совершенно отвыкли от эпитимий и строгой исповеди. У многих священников исповедь превращалась в очень задушевную или, как любят некоторые говорить, уютную беседу, которая всегда, что бы ни открыли священнику, заканчивалась дозволением приступить к Чаше. Не так у старообрядцев, не так у греков. По крайней мере, не так исповедуют в таких патриархальных уголках, как Битоль. Там духовник чувствует и умеет это внушить и своей пастве, что он обладает властью и вязать, а не только всегда разрешать. Может быть, эпитимиями и не следует преувеличенно пользоваться в духовнической практике, но эпитимии бесспорно успокаивают совесть самого кающегося. Думаю, что они нужны и для духовника, и для самой покаянной дисциплины в церкви. А свидетелем такой покаянной дисциплины там, в Битоле, я был десять лет подряд.

Духовники в Греции пользуются этим воспитательным и врачующим средством. Эпитимии ­налагаются там очень часто. За мало-мальски крупные грехи, как, например, все грехи плоти, аборты, клятвопреступление, в особенности же гадания и занятия всякой оккультной нечистью, — все это влечет за собой запрещение причащаться на три-четыре и больше лет, иногда даже за особенно тяжкие грехи и до 10 лет. Конечно, меры соборных канонических запрещений варьируются и главным образом ослабляются разумением и пастырской совестью самого духовника, но «наказать», то есть вразумить, он себя чувствует не только вправе, но и обязанным. Мы печатаем в нашем славянском требнике увещание духовнику и выдержки из правил Номоканона, но никто никогда этих правил не применяет, а многие духовники даже и не прочитали этого увещания. Больше того, у нас исповедуют все священники, даже юнцы 22–25 лет. А на Востоке духовника поставляют особым чином, который в Евхологии печатается, и архиерей, поставив такого «пневматика́», дает ему соответствующую грамоту на право совершения исповеди. Мы же в нашем требнике на том же увещании к духовнику напоминаем, чтобы никто без письменного полномочия архиерея не дерзал духовничать, а ни чина поставления в духовники не совершаем, ни этой грамоты не даем. На Востоке строго рассуждает архиерей, кого ему поставить духовником и, согласно требованиям канонов, выбирает мужей опытных, пастырей подлинно духовной жизни, благочестия, совета и разума.

В дни большого скопления причастников в церкви Св. Димитрия причащали иногда из нескольких Чаш. Если служил архиерей или соборно литургисал о. ректор, я или кто-либо из духовенства, то, чтобы причастить сотни людей, толпившихся у амвона, выносили Святое Причастие в нескольких Чашах. И в такие дни поучительно было видеть, как в приделе Св. Николая один из священников причащал небольшую группу человек в 15–25 тоже из Чаши, но не со Св. Дарами, а с Богоявленской святой водой. Это были запрещенные на несколько лет и находящиеся под эпитимией. Это нисколько не отстраняло их от церкви, как думают ревнители всеобщего и безграничного ослабления дисциплины в церкви. Это, с другой стороны, нисколько не давало повода другим указывать на них с осуждением или надмением. Наоборот, знали, что прещение духовника может постичь каждого, что все под Богом ходим, что своей праведностью кичиться нечего.

Помню, как рассказ мой об этом возмутил покойного Н. А. Бердяева. Он кипел, доказывая мне, что это пережиток Средневековья, что это не-евангельская суровость, что это отрицание свободы в Церкви и так далее. Особенно он настаивал на этой свободе, совершенно не понимая те воспитательные и пастырские мотивы, которые Церковь проводит в своей покаянной дисциплине. Само понятие канонической, покаянной дисциплины было нестерпимо для русского интеллигента. Иной подход к этому на традиционном Востоке, по-иному думают и наши старообрядцы.

Старый диакон о. Константин... Явление, пожалуй, такое же красочное, как и о. Димитрий-духовник. И внешностью, и своим внутренним обликом он вполне соответствовал ему.

Про существование какого-то престарелого диакона-грека я знал, но никогда его не видел в церкви. После изгнания греков из церкви Св. Димитрия и описанного выше захвата храма вооруженной силой он навсегда ­покинул свой родной «айос Димитриос» и куда-то ушел. Жил-то в Битоле, кажется, при сумасшедшей дочери, сам полубольной, нищенствовавший, но внутренне не сломленный. Скрывался под спудом. Раза два, может быть, я его видел где-то на базаре, среди шума ремесленников, говора хамалов[13], на фоне турецко-еврейской пестроты и бедноты. В очень старой рясе, пожелтевшей и блестящей, с греческой камилавкой на голове, с длинной, седой как лунь бородой. Борода была больше, чем у о. Димитрия. Вид его был даже более внушительный. Он был крупнее, как-то грузнее о. Димитрия. Но никогда я с ним не разговаривал, никогда не встречал на празднествах и торжествах.

Когда Битольская епархия соединялась с Охридской и нашим архиереем на место епископа Иосифа стал епископ Николай Велимирович, человек гораздо более чуткий в вопросах пастырско-миссионерских, он, не сразу, правда, но повел несколько более смягченную и, главное, человечную линию в отношении тех немногих греков, которые еще жили в Битоле. Начали говорить, что епископ Николай хочет дозволить грекам богослужение на их языке, но не в соборе Св. Димитрия, а в больничной часовне.

Вблизи главной улицы, невдалеке от покинутой турками мечети, так и называвшейся мечетью Св. Николая, ибо она была, когда церковь, с таким именем, стояла полуразрушенная взрывами и войной большая усадьба греческой больницы. Устроенная, как и многое в Греции (школы, семинарии, богадельни), на частные ­пожертвования, эта больница, или, по-местному, «носокомион», была, по справедливости, украшением и гордостью местного православного греческого населения. Большая усадьба с некогда тенистым и ухоженным садом, с большим домом для самой больницы, со службами кругом. По старым фотографиям и книжкам можно было судить, что эта больница была для эпохи начала войны прекрасно оборудованной. Греки ею особенно хвалились, так как она не подчинялась городским или правительственным турецким законам. Это было частное предприятие. В углу, налево от входа, стояла небольшая часовня, с притвором, освященная, конечно, во имя Благовещения, национального греческого праздника, так как в день именно Благовещения было поднято восстание 1821 года.

Часовня стояла заколоченной с того самого времени, когда сербы прекратили греческое богослужение в городских церквах. Местные «архонты», или, как говаривала одна моя знакомая старая гречанка, «и аристократи́а-мас», то есть наша аристократия, узнав о настроении епископа Николая, начали его просить снова открыть часовню. Нашелся ктитор из среды местных греков, хороший певец и знаток устава Кириос Петраки, который и сделался душой этого дела.

Церковь открыли, стали ходить туда местные старики и старухи, которые столько лет были осуждены на стояние в церкви безо всякого в богослужении участия, так как ни одного славянского слова не понимали. Люди как бы вновь родились, воскресли душой, ожили религиозно. Ликованию их не было предела.

Пел на клиросе Петраки. В праздничные дни к нему присоединялись какие-то старцы в «антериях», то есть длинных серо-синих кафтанах до полу, на манер ­подрясника. Пели с пафосом, с задором, запуская невероятнейшие трели, гнусавя, как только можно. (Должен сказать, что это гнусавое пение мне очень нравится.) Пели по-византийски, очень красивыми напевами. Служили наши преподаватели семинарии: два русских, иеромонах и священник. Иногда служил я, оставляя на кого-нибудь свою русскую церковь[14]. Служить я там любил, так как чувствовал большую ревность молящихся, заботу о церкви. Знал, что меня тоже мои греческие друзья любили.

Церковь очень маленькая. Вход сбоку, через притвор. Все тесно, но чисто и благообразно. Петраки не щадил сил и ревности, лишь бы было хорошо в храме Божием. Алтарь маленький, тесный. Престол примкнутый к стене, как это часто бывает на Востоке, что, в сущности, гораздо правильнее, древнее, исконнее.

Там-то и появился о. Константин. Но появился он не просто. Епископ Николай сумел и тут проявить свою архипастырскую мудрость и чуткость.

Когда было решено открыть часовню, то лица, ходатайствовавшие за старого диакона, обратились к владыке с просьбой и по его поручению сказали старцу о намерении епископа позволить ему служить в имеющей открыться часовне, но с тем, что он, диакон, должен будет первый раз служить в соборе с епископом. Разумеется, по-гречески, так как иного языка он не знает. Диакон был тронут и даже не допускал возможности такого решения. В Неделю отцов, перед Рождеством, действительно в собор к заутрени пришел о. Константин. Он облачился, читал с архиереем входные молитвы и был ­назначен служить за первого диакона. Молодой протодиакон, естественно, уступил ему первенство. На малом входе епископ Николай совершенно неожиданно для о. Константина и для всех присутствующих возвел его в архидиакона. Старец был буквально потрясен. Он с таким волнением служил в своей родной церкви после чуть ли не 12-летнего перерыва! С большим греческим Евангелием поднялся он на проповедницу и оттуда вслух всего народа (а к этому случаю пришли все старики и старухи греческого Битоля) начал он художественное греческое пение Евангелия. С особыми трелями в конце фраз, с завитками и разными голосовыми украшениями он читал «Книгу родства Иисуса Христа, Сына Авраамова». Когда он дошел до места: Иисус Христово Рождество сице бе — голос его и нервы не выдержали, и он расплакался. Жалею, что я не был в соборе в тот день. Я от души радовался за старца и за милых моему сердцу эллинов. Думаю, что этому примирению особенно радовались не только на земле, но и на Небе…

С того времени о. Константин утвердился в «Евангелизму», то есть в Благовещенской больничной часовне. Не раз служил я там с ним и всегда умилялся его настоящей молитвенности и благообразию. Вот именно на таких старых греческих диаконах древлего благочестия и понимаешь тот эпитет, которым диакон характеризуется в молитве хиротонии: «Благоговейнейший диакон...».

Диакону о. Константину было к тому времени больше 80 лет. Был он болен хроническим недугом старости, и ему трудно было долго стоять и выдерживать службы. Но он никогда и виду не показывал, никогда не позволял себе сесть или сокращать службу, комкать скороговоркой слова ектении. Я, бывало, заставлял его садиться во время чтения канона на утрени или во время стихир. Он всякий раз протестовал: как же это он в присутствии архимандрита будет сидеть!

А служил он великолепно. Перед вечерней в субботу в притворе читался девятый час. Сам о. Константин читал его наизусть весь, со всеми положенными тропарями и кондаками, не заглядывая в часослов или октоих. После молитвы часа мы уходили в алтарь, он брал благословение на стихарь и начинал службу. Перед начальным возгласом он снимал камилавку-грибочек, благоговейно кланялся местным иконам и тогда только начинал.

Во время утрени, в самый день праздника или воскресенья (а не накануне, разумеется, по укоренившейся у нас бессмысленной и безвкусной привычке), когда читали на клиросе канон, я совершал проскомидию. Диакон присутствовал, указывал на греческие особенности чина, чему я с любовью внимал и запоминал. Во время самой литургии, особенно во время евхаристического канона, он, войдя в алтарь, любил, чтобы я ему вполголоса читал тайные молитвы. Часто он плакал в это время, почти всегда умиленно кивал головой. Причащался он с особым благоговением и смирением.

Он прожил все эти годы, не только после своего ухода из собора, но и вообще все время войны 1914–1918 годов, революции, всеобщего развала и перекройки европейской карты в совершенном неведении о совершившихся переменах. Он просто вышел из действительной жизни. Это был окаменелый обломок какого-то потонувшего мира. Помню, что я раз ему сказал, что в Советской России гонения, что поубивали многих архиереев и священников (это он краем уха слышал откуда-то) и что убили царя. Он в первый раз от меня узнал, в 1932 или 1933 году, о мученической кончине Царской Семьи. Он не хотел верить, переспрашивал меня несколько раз, недоумевал, как это могли убить Великого Василевса Великой Русской Империи, его Василиссу, его Диадоха и всю Семью? Он с особым ужасом и сокрушением долго качал головой и плакал. Я вряд ли у многих русских видел такие искренние слезы и такой священный ужас, и изумление от этой вести, как я это в тот день наблюдал у старого диакона грека.

C благодарностью и любовью вспоминаю я эти жизненные встречи. Отец Димитрий Мисирли и о. Константин — это те живые и оставшиеся еще в наши дни осколки иного мира. Значение таких духовных лиц на Востоке неоценимо. А такими ведь было большинство. Быть священником тогда и в той обстановке было, конечно, почетно в среде своих пасомых, но далеко не безопасно. Нельзя забывать всю трагичность условий, в которых они должны были действовать.

Они были в моих глазах прямыми потомками тех священников, которые в течение всего времени турецкого владычества воспитывали свой народ, подбадривали его в его страданиях, спасали его не только духовно, но и физически, сами, строго говоря, не будучи ничем обеспечены и не будучи уверенными, что и их завтра же не ждет участь, как и их пасомых, быть повешенными или посаженными на кол. Да, в XIX веке, особенно в его второй половине, были защитники в лице русских консулов, среди которых были знаменитые Бунин, Щербина, Леонтьев, Ростковский и другие, но и они не были всесильны. А что главное — до XIX века у местного греческого населения не было ведь никакой защиты, кроме архиерея и священника.

Да и какая это была защита с точки зрения полицейского и государственного произвола?! А между тем авторитет этих пастырей был недосягаем, и ими только и жили, и могли не погибнуть несчастные православные подданные Блистательной Порты.

Их авторитет был, конечно, не интеллектуальный, не богословский. Никакого, в сущности, специально богословского образования у них и не было. При наличии одной только Ризариевой семинарии в Афинах Элладская Церковь не в состоянии была обеспечить все священнические места, даже в таких сравнительно крупных центрах, как Битоль, семинарски образованными богословами-священниками. Да и не перед кем было блистать теологическими познаниями в те годы. А духовно-нравственный авторитет этих пастырей был недосягаем. Безупречность личной жизни, молитвенность, ревность в исполнении своих пастырских обязанностей, готовность в любую минуту пойти «на сонмища и на соборы, пред цари и владыки»[15], чтобы дать ответ о своем уповании и на деле исповедать свою веру. Стоит только в греческих минеях просмотреть ежедневные службы святым, чтобы убедиться, что под турецким игом церковь не только не была уничтожена, но еще больше возрастала и цвела на крови своих мучеников. Почти каждый день в синаксарях миней мы находим упоминания о новомучениках, пострадавших в XV, XVI, XVII и XVIII веках. В частности Битоль, Охрид, Ресань, Кастория и сама Янина и в мое время живо чтили и вспоминали как событие недавнего прошлого мученическую кончину св. Георгия Янинского (1837 г.)[16].

Всем своим повседневным бытом эти пастыри, а за ними и вся их паства, свидетельствовали о живой воде, текущей в их духовной жизни. Благочестие их было живое. Верность церкви и ее преданиям, ее правилам и обычаям были неколебимы и безупречны. Покаянная дисциплина, строгость молитвенного и постного правила, любовь к церковным установлениям, знание всех праздников и соблюдение их в духе церковной традиции и многое другое свидетельствовали о том, что эти пастыри умели и без богословских познаний, но с несомненной верой и верностью своим обязанностям творить свое дело и нести свое послушание.

Но было бы неправильным считать этих священников совершенными неучами в области богословской. Они многое знали, но не систематично. Они были хорошо начитаны в отцах церкви. Это тем более для них было легко, что перед ними не вставала проблема языка. Они читали отцов церкви на своем родном греческом языке. В разговоре с о. Димитрием и со старым диаконом Константином мне не раз приходилось убеждаться в их знании Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова, да и позднейших учителей и писателей Церкви. Они, конечно, знали и историю Церкви, и своего греческого народа. Нечего говорить, что они прекрасно знали богослужение, многие из них были и проповедниками. Проповедничество вообще врождено грекам и любимо ими. Проповедь у них в церкви ждут и от нее не уходят, как это часто бывает в наших церквах. Кроме того, как я уже сказал, они знали силу исповеди, умели исповедовать и через исповедь воспитывали свою паству. Ко всему этому надо прибавить и какое-то врожденное величие, осанку, степенность и покоряющую духовную властность. Как от их внешности, так и, в особенности, от их внутреннего содержания излучалась мощь духовного руководства.

Пребывание в Битоле, общение с этими духовными лицами и самый пример жизни православного местного населения дали очень много для моего внутреннего устроения. Каждодневная жизнь и постоянное прикосновение к живому опыту людей и их быту незаметно создавали во мне самом совсем особое настроение и содействовали какому-то воспитанию религиозного чувства. Это было совершенно иное восприятие православия, чем то, которое мы носили в себе с детства, которое мы привезли с собой в изгнание и старались бережно сохранять и культивировать. Битоль показал мне какую-то новую грань православия, известную разве только по книгам и описаниям Востока. А потом-то жизнь приоткрыла мне аспект самого настоящего Востока и научила меня чтить и любить его как подлинный лик традиционного православия, гораздо более древнего, чем наше, более, может быть, сухое, но исконное и строгое. Битоль в этом смысле был прелюдией для моего большого знакомства и для моей дружбы, моей навсегда верной любви к православному Востоку.

Я сам не помню, как и когда, но очень сильно я почувствовал себя дома в церкви Св. Димитрия, среди греков и цинцаров, в обществе о. Димитрия, в кривых и молчаливых улицах греческого квартала с их степенными домами и укладом их жизни. Я понял, что тут я у себя. Мне не пришлось привыкать, я никогда не удивлялся, а только благоговейно любовался. Не я ­входил в этот быт и ритм, он сам меня непроизвольно подчинил себе. Я осознал себя там своим и на своей духовной родине.

Есть у Пушкина слова, которые я всегда применял к себе и правду которых я очень сильно ощутил именно в Битоле:

Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец?
Вот загадка моя. Хитрый Эдип, разреши[17].

В смысле моего сближения с битольской жизнью и с ее прошлым у меня, конечно, не было созвучия в среде моих коллег. Русским моим сослуживцам все вопросы леонть­евской проблематики были просто чужды и малодоступны, а сербы иного не знали и не могли ощущать, как только свой национализм, свое народно-патриотическое упоение победой, свои мечты о великой Югославии «от моря до моря», то есть от Адриатики до Солуни, и свое чисто славянское убеждение, что они-то именно и являются выразителями исконного православия. Я очень остро ощущал разницу между сербским аспектом православия, сербским оттиском и греческим подлинником. Как и все приезжающие в Сербию, вернее в Белград, и я был ­поражен недуховностью тамошнего духовенства. Пустые церкви, заброшенные монастыри, очень благополучные и тучные священники с почему-то бросавшимися в глаза красными поясами и, как нам всем казалось, будто бы стесняющиеся своего звания. Конечно, когда я ближе и глубже вошел в сербскую жизнь, я понял, что Белград не является и не может быть выразителем настоящего сербства. Потом-то, окунувшись в настоящее народное и именно сербское, а не югославянское течение, я понял другое. Я не только почувствовал, но и крепко и на всю жизнь полюбил это именно «сербство», я увлекся их национальной историей, главным образом средневековой, их образным языком, сочным и народным, их эпосом, равного которому нет во всем мире, перед которым бледнеют «Слово о полку Игореве» и «Песнь о Роланде». Но все же это был какой-то славянский «второй сорт» православия. Больше того, если что и было для меня привлекательного в их средневековой истории, то это именно их византинизм, их порождение от великой империи ромеев. Битоль же, греки, а за ними весь вообще эллинский Восток было представителем настоящего, подлинного «первого издания».

Правда, уже в самой Сербии, вне Белграда, я находил очень привлекательных и интересных духовных лиц с верностью старым традициям, почти не зараженных политиканством своих белградских собратьев, с внешностью гораздо более духовной и традиционной, с большей церковностью. Белградское духовенство поражало своим дешевым модернизмом, своим политическим увлечением, своими тяготениями к дешевому реформаторству, к типу Григория Петрова, петербургских 33 священников, к будущему живоцерковничеству[18]. В Старой Сербии можно было часто видеть настоящих пастырей и духовных отцов. Но всё же все это было несравнимо с битольскими церковными образцами. Все, воспитанное на греческом понимании православия, носило в себе то традиционное благообразие, которого так не хватало модернизировавшемуся сербскому духовенству. А при сравнении этих двух ликов одного и того же православия, при их встрече, весы неизбежно перевешивались в сторону греческую.

Каждый день, в полумраке утрени или во время вечерни, когда я приводил своих «бурсаков» в церковь Св. Димитрия, я немедленно погружался в этот особый мир. Атмосфера церковности окутывала все, при этом — древней церковности: полутемная церковь благодаря своей вкопанности в землю и галереям-аятам, окружающим ее с трех сторон; иконы не древнего, правда, но хорошего греческого письма; стасидии, в которых еще никого нет, так как утреня начинается рано, и мало кто из молящихся приходит к самому началу, особенно в будний день… Служит кто-либо из соборного духовенства или иногда из преподавателей семинарии. На двух клиросах поют старшие ученики. Постепенно в церкви появляются молящиеся, по преимуществу старые гречанки или цинцарки. Самый вид их был очень строг и стилен. Всегда во всем черном. На голове (сохрани Бог!) не шляпа, а черный же длинный платок, из-под которого сзади видны концы двух длинных кос. Походка мерная, скользящая, не шумная. В руке небольшой кулечек: это большая просфора, «литургия» с пятью печатями, бутылочка с вином, бутылочка с маслом, завернутый в бумажку ладан. Это их традиционное «приношение», то есть именно «просфора» к литургии. Живая память древних апостольских времен. Не купленная в свечном ящике просфора, как у нас, выпеченная какой-то просвирней, а свое собственное приношение, «литургия» домашней выпечки из чистой муки, печеная с молитвой и при строгом посте и воздержании. Эти просфоры изготовляются с благоговением и несутся именно как личное приношение, личный дар. Также и вино, масло и ладан. Идет старая гречанка в церковь со своим белым платочком-кулечком, сама того не сознавая, как живое воспоминание первохристианских времен. Ведь только подумать: так ходили ее предки под турками, под Комнинами, под Болгаробойцами, под иконоборцами, при вселенских учителях и святителях Василиях, Григориях, Иоаннах, при апостоле Павле... Ведь и думают-то они и молятся про себя не на каком-то языке пришедших с севера и востока кочевников с раскосыми глазами, а на том же самом наречии, на котором спорили на Вселенских Соборах и писали свои анафематизмы и каноны, на котором проповедовал Апостол язычников, на котором писали Платоны и Ксенофонты... Приходит старуха в церковь и прямо к налою с иконой св. Димитрия. «Айос Димитриос» — и выговаривать-то надо не Димитрий, а вроде как английское th, среднее ­между Д и 3, Д/з/имитриос. Айос Димитриос, покровитель всех городов и весей от Салоник и по всему Балканскому полуострову. Ему молятся, его имя призывают, разве что не клянутся им, ему храмы строят, в его честь города посвящали — Косовская Митровица, Сремская Митровица … На коне, с копием и поражает гордого Лия; а рядом с ним его ученик Нестор, которого он подвиг на мученичество: «...и на подвиг дерзновенный сотворил еси Нестора...». Приходит старуха к его иконе, ставит на скамеечку свой кулечек и долго молится святому. Крестится широко, истово и руку как-то особенно в сторону и немного назад отмахивает. Крестится, отмахивает рукой, а иногда и обе руки поднимает ввысь. И так это молитвенно, благоговейно, душевно даже выходит у нее. Потом иногда даже и свой кулечек поднимет к иконе, к лампадке над аналоем, вроде как бы подавая или показывая святому мученику свой малый дар: «На, мол, тебе; прими жертвенный дар, не погнушайся».

Помолится так, возьмет свой кулечек и поплывет через всю церковь старая кири́а Олимпиади или кири́а Клеанти, поплывет к северным диаконским дверям, в алтарь ведущим. Там в дверях примет у нее священник ее кулечек, высыпет ладан в жестянку с ладаном, вино выльет в большую бутыль с вином, масло — в жбан с маслом, а просфору-«литургию» возьмет для совершения литургии или на разрез народу, как антидор. Запишет от старухи принесенные ею имена за здравие или за упокой на записочку для проскомидии, а платочек ей вернет. Постоит там кири́а Клеанти, помолится и либо в какую-нибудь стасидию встанет, либо, если дома ее ждут, то и вовсе из церкви пойдет, а вернется только к самой литургии.

И так это идут в церковь эти старушки и несут свои дары, свои проскомидийные дары. А в дни больших праздников, на св. Николу, св. Димитрия, Власия, Спиридония или особливо во дни родительских поминовений тянутся в храм по всему греческому кварталу вереницы этих Роксан, Олимпиад, Фани, Клеантий, Афин, Авгул и пр. Родительские дни — это просто их царство…

Тогда не только галереи-доксаты, где обычно толпятся женщины, но и вся церковь ими полна. Вообще-то женщины в церкви появляются только, чтобы принести свои дары, причащаться или пойти к священнику за чем-либо. Место же их на хорах, в «женской церкви», в «гинекее». Там они царствуют и владычествуют, громко разговаривают и, конечно, этим мешают богослужению. Там они жгут свои свечки за упокой на особых столах или приносят специальные восковые клубки, из свечей сделанные; это такие (были они и у нас в России) поминальные свечи. Стоит старуха и следит за свечой, как она горит, молится Богу при этом, но, конечно, не преминет и поговорить с соседкой. Тут трудно было с этим бороться. На Востоке укоренился тот взгляд на церковь, что это место верное, от турок далекое, неприступное; помнили о церковном праве убежища. А кроме того, под турками женщине вообще был закрыт выход в общество, и жизнь замыкалась своей семьей. Поэтому церковный доксат и был местом свободного общения женщин между собой. Тут делились и семейными скорбями, и городскими сплетнями, и любили посудачить, пока это там папас-Димитриос или папас-Петраки придет и отчитает ей литию («трисайон») за упокой. Поэтому, как ни прискорбно бывало слышать громкий разговор на галереях, чувствовалось, что это пережиток старины, с которым очень трудно, почти невозможно бороться. А во дни родительских поминовений все эти Авгулы и Роксаны заставляли своими клубочками-свечками все доксаты, все стасидии, всю церковь. И вся она, наша полутемная церковь, бывала тогда освещена сотнями этих заупокойных, поминальных огоньков …

Знают старухи церковный Типикон не хуже самого о. Димитрия, духовника. Знают, когда и куда переносится родительское поминовение, если суббота родительская совпадает со Сретением. Знают, и все без ошибки и вовремя придут в «айос Димитриос» и принесут свои кулечки с литургийными приношениями и свои свечки, хитроумно сплетенные в клубки или коробочки. Поставят на пол или на стасидию, рядом во дни поминовений еще и тарелку с коливом пшеничным или рисовым, иногда украшенным изюмом или конфетками-леденцами. Стоят, следят, чтобы свеча, догорев до конца, не зажгла всего клубка воскового, и немедленно отвернут кончик свечи, поправят его и дальше смотрят за ним. Семинаристы поют, священники читают свои ектении, а старухи крестятся и терпеливо ждут, пока это поп Василий обойдет всех и дойдет с кадилом до нее.

Подойдет, покадит коливо, помянет, кого нужно по записочке, получит свой динарий, сунет его куда-то в рукава своей безбрежной рясы византийской и пойдет дальше к следующей старице, терпеливо его ждущей. И так из году в год, из века в век накоплялась эта традиция, передавалась и воспитывала поколения новых христиан. Конечно, это все уже старое поколение. Молодежь уже иная: дочери учились в гимназии, некоторые, побогаче, в Афинах в знаменитом «Арсаки» (это, так сказать, греческий Смольный институт). Носят ­шляпы, не соблюдают той старой «леонтьевской», архонтской традиции. Не носят вдовы так строго черный цвет, в церковь меньше ходят. Но старое поколение еще верно старине. И я счастлив, что застал его.

Но для полноты описания храма Св. Димитрия, для истории его, да, пожалуй, и для истории самого Битоля надо вспомнить еще одно имя и рассказать еще об одном лице, которое уже давным-давно стало достоянием прошлого, но о котором говаривали в Битоле часто. Это — Пиники.

Уже с первых дней моего поселения в семинарии я обратил внимание на стоявший в трапезной гипсовый бюст некоего господина в феске (отличие вовсе не одних только мусульман, а каждого подданного Оттоманской империи), с бородкой клинушком, с усиками, напоминавшего немного султана Абдул-Гамида, да и многих в те времена обитателей Леванта. Зайдя как-то раз вскоре после моего приезда в Битоль в канцелярию соборной церкви Св. Димитрия, я увидел фотографическое изображение в богатой раме того же господина в феске и с бородкой. В свечной лавочке оказалась опять-таки такая же фотография. Не помню уж точно, где, но тот же портрет попался мне на глаза и в другом месте. Это был все тот же Пиники. Хотя он умер уже очень давно, но о нем говорили с большим благоговением, почтительно и всегда называли его крупным благодетелем города и православного населения: «о ме́гас эверге́тис, кэ поли́ кало́с а́нтропос». Со временем я узнал и его замечательную историю. Подробности изгладились из памяти, а существенно важное сводится к следующему.

Пиники, битольский грек, хотя сербский шовинизм и называл его упорно цинцарином, то есть куцовлахом, был очень бедным и маленьким человеком. Он где-то чем-то пытался торговать, устраивал какие-то мелкие коммерческие делишки, норовил как-нибудь словчиться и выйти на широкую дорогу. Но ему это никак не удавалось. Он постоянно терпел неудачи, конкуренты его повсюду забивали, товар его, какой бы он ни был пустяшный, портился. Словом, ему не везло, и он влачил жалкое существование. В люди он не выходил. И вот однажды, зайдя в церковь Св. Димитрия, — а это было, вероятно, в 50-х годах или несколько позже, — он остался там помолиться о своих невзгодах. Время было послеобеденное, когда церковь была пуста, не было ни сторожа, ни молящихся. И вдруг где-то — может быть, это было на свечном столе, а может быть, на церковном блюде, под иконой храмового святого, великомученика Димитрия, Пиники увидел совершенно неожиданно довольно крупную сумму денег — может быть, даже несколько «наполеондоров». Мелькнула совершенно безумная мысль. Диавол искусно подвернулся и шепнул. Голова бедного коммерсанта-неудачника Пиники заработала быстрее и создала перед ним перспективы возможного счастья и поворота в торговой его деятельности. Долго ли, коротко ли, но в борьбе помыслов и сомнений греховное искушение оказалось сильнее, чем врожденный страх Божий и уважение к святому месту. Вероятно, не без дрожи рука Пиники коснулась церковного имущества, быстрым движением спрятала эти «наполеоны» в карман, и неудачник-коммерсант быстро скрылся из храма. Впрочем, и не только из храма.

Очень возможно, что в битольской «чаршии», то есть торговом мире этого города, так сказать, в битольском «сити» и не сразу хватились исчезнувшего Пиники. Но, конечно, не могли не поволноваться, не посудачить и не погадать, куда же это запропастился злополучный неудачник. Но, согласно восточной мудрости, «всякое удивление — на три дня». Поговорили, поговорили, пожали плечами, поцокали языками да и поскорей пошли по своим делам. Дело-то ведь не терпит промедления. Зазеваешься, а тут кто-нибудь да урвет твой кусок. Пиники забыли. Да кто его знает? Может быть, и арестовали за что-нибудь. А раз уж вмешались турецкие «заптиэ» и повели к властям, то лучше много не расспрашивать, а то, того и гляди, и тебя еще повлекут в места не столь отдаленные.

А Пиники-то тем временам уже уплыл в Александрию. И, как это ни странно н не искусительно, а краденое пошло ему впрок. Святотатство послужило ему на пользу. Дал ли Пиники внутренне, про себя, в минуту кражи какой-либо обет Богу или просто с отчаяния пошел на преступление, но в Египте он, начав с пустяков, вдруг чудовищно разбогател. Через несколько лет он владел большими складами товара (вероятно, хлопка), бойко торговал с европейскими странами, к деньгам прибавлял деньги, округлял капиталец и довольно быстро стал очень богатым человеком, торговцем с большим именем, с кредитами, связями и положением.

И вот по прошествии пятнадцати или двадцати лет Пиники, волнуемый ли тоской по родине, терзаемый ли муками совести, но ликвидировал свои дела в Египте и вернулся в Битоль. Это тоже окружалось в народном предании любопытными подробностями.

Еще не успели в Битоле все узнать о возвращении всеми уже забытого несчастного мелкого разносчика Пиники, как в церковном дворе храма Св. Димирия в один прекрасный день все заволновалось и долго не могло успокоиться. После службы, когда все уже разошлись и остался только один сторож, тушивший последние свечи и наводивший необходимый порядок, из какого-то темного угла вынырнула какая-то фигура, быстро подошла к свечному столу и, оставив на нем небольшой сверток, так же быстро исчезла. Но скрыться ему, однако, не удалось, а его намерение остаться незамеченным не осуществилось. Какая-то старуха, которую он не заметил, видела его около свечного ящика. И вот церковный сторож перед тем, как запереть храм, удивленно обнаруживает на столе какой-то довольно тяжелый сверток, которого за минуту перед тем не было. Недоуменно его развернув, он чуть не умер от страха: это был завернутый в бумагу холщовый мешочек, туго-туго набитый золотыми «наполеондорами». Это была совершенно неслыханная, чудовищная для маленького битольского горизонта сумма денег, которую даже не могли себе представить скромные и простые битольские ремесленники и разносчики.

Забили тревогу. Сторож сообщил священнику, стали всюду искать, старуха-богомолка, единственная свидетельница бывшего, говорила что-то маловразумительное про какого-то господина. Немедленно дело ­дошло до митрополита, жившего тут же, так как митрополия (в мое время — Франко-Сербский банк) граничила с церковной усадьбой. Об упавшем с неба богатом даре в церковь Св. Димитрия заговорили все. Волнению не было предела. И, конечно, как ни скрывался Пиники, его обнаружили, или, точнее, выяснили, что он-то и есть тот господин, которого старуха видела у свечного ящика. Дело этим не ограничилось. Пиники не только был вынужден обо всем поведать митрополиту, но и публично покаялся в своем давнем грехе святотатства, который он так щедро и сторицей возместил.

Мешочком с «наполеонами» Пиники не счел возможным ограничиться. Он построил здание женской школы, в которую в мое время и переехала семинария, пожертвовал деньги на устройство городской больницы, при ней часовни и маленького кладбища. Жертвовал много и неоднократно и на благоукрашение храма Св. Димитрия, и на другие нужды благотворительности. Словом, стал поистине «великим эвергетом»[19] города и всего населения. Даже сербы, желающие как можно скорее стереть всякую память о греческом прошлом, и те чтили память Пиники: в семинарии до конца моего в ней пребывания оставался на большом пьедестале бюст Пиники, его портреты красовались в церковной канцелярии и всюду…


Скажу несколько слов о моих греческих друзьях.

С двумя архонтскими семействами я особенно сошелся в Битоле, да и то за последние годы моего там пребывания. Причина небольших знакомств лежала и во мне самом, и в некоторых внешних обстоятельствах. Сам я вел жизнь очень замкнутую, почти нигде не появляясь вне семинарии, церкви и двух-трех русских домов. Я и не мог открыто проявлять моих филэллинских чувств, будучи на официальной сербской службе. Мне бы это могло быть поставлено на вид начальством, чего мне не хотелось. А сербы в этом отношении были до смешного придирчивы и подозрительны. Греков они открыто не любили и, подозреваю я, тою нелюбовью, которую имеет всегда менее культурный человек по отношению к более утонченному. Это было и понятно, если принять во внимание всю историческую обстановку. Переделывать же их не стоило, да и невозможно было.

Меня в греческой колонии знали и, кажется, любили. Во всяком случае, ценили то, что я греков люблю, что я в греческой церкви служу, что не проявляю никаких шовинистических чувств. Иногда даже в мою русскую церковь заходили какие-нибудь гречанки исповедоваться. Но в общем все эти Клеанти, Авгулы, Ставрулы предпочитали своего старого «папаса Димитрия», иконописного о. Мисирли.

Как-то приметил я, что к моим семинаристам (а это было уже после моего возвращения из Палестины) зачастил какой-то юноша, довольно привлекательный, воспитанный, с типичным несербским лицом. Его я и в церкви Св. Димитрия видел чаще, чем других мужчин. Вообще по будним дням мужчине некогда ходить в церковь, разве только какой-нибудь семейный праздник или памятный день.

На мой вопрос мои богословы ответили не без пренебрежения: «Па ето цинцарин неки; зове се Мика». Надо заметить, что сербы намеренно всегда стремились греков смешать с цинцарами, то есть куцовлахами, и тем унизить их. Слов нет, цинцаров в Битоле было больше, чем нужно, но многие называемые сербами цинцары были чистыми греками.

Гречонок Мика при встречах вежливо кланялся, иногда целовал руку, всегда был почтителен. Как-то, не помню уж при каких обстоятельствах, мы с ним разговорились. Кажется, разговор зашел об его пении, так как он, забираясь в классы семинаристов, когда они были свободны, любил там петь греческие песни. А голос у него был звонкий, тенористый, теплый.

Зазвал я раз Мику к себе, напоил кофеем, сказал несколько простых фраз по-гречески и совершенно его поразил тем, что читаю по-древнегречески, все понимаю и даже преподаю древне- — подумать только! — греческий язык. Мика был удивлен паче меры, смотрел на меня своими большущими глазищами, цокал языком, говорил, берясь за лацканы своего пиджачка: «Ба-ба-ба-ба». Или в минуты особого удивления и восторга вскрикивал: «Христос, кэ Панагия, кэ додека Апостоли».

Служил он (было ему лет 18) в городской управе, переписывал какие-то бумаги, делами не был обре­менен. Гимназию не кончил. «Нам это не нужно». Вообще карьеру делать не стремился. Всякую свободную минуту старался урвать, чтобы пойти в церковь, обожал богослужение, оценивал, как кто служит, как семинаристы поют.

Мика слушал с упоением мои рассказы про Иерусалим, ходил всегда на лекции Народного университета и особенно любил, когда приходила моя очередь прочитать что-нибудь про Палестину, Египет, Иерусалим и т. д. Раз как-то забрался он ко мне и, уже значительно привык­нув ко мне, пел у меня свои греческие «эротика́», то есть, по-нашему, романсы. Пел он артистически, с душой («эхо тин психин», говаривал он[20]), закрывая глаза и с большим выражением. Особенно помню его пение «Что мне теперь увядшие цветы», которое по-гречески звучало так[21]...

Пригласил как-то Мика меня и к своим родителям. Знаю, что моего визита ожидали, так как знали про меня со слов самого Мики, знали, что я «китигити́с тис теологики́с схоли́с», (то есть профессор семинарии), а главное — проведали про мои эллинские симпатии. Я с радостью отозвался на приглашение, так как давно хотел ближе познакомиться с местными греками.

Жили Гикади в тихой улочке, в своем домике в глубине длинного двора. Дом с крылечком, двор, мощенный плитами, засаженный айвой, жасмином, розами. С одной стороны двора — чесма[22], мраморный столбик с какой-то мифологической головой, источающей прекрасную, ледяную воду. «То нэро́ мас глики́тато и́нэ», —   говаривал всегда молодой грек[23].

Постучал я в назначенный час в калитку. На ней пристроен особый молоточек в виде руки, которым бьют по металлической пластинке. Это заменяет звонки. Выбежал Мика, с крыльца плавно и величественно сошла мать, кири́а Фани, в дверях встретил меня сам отец. Он — маленький, щупленький старичок с явно ­апоплексическим цветом лица, лысенький, кругленький. Тараторит по-своему, как трещотка. Кири́а Фани, наоборот, говорит, как и ходит, плавно, размеренно, с большим достоинством.

Вошли в дом. Обстановка типично балканская конца прошлого века. В одной комнате, более европейской, мебель, обитая плюшем; под стеклянным колпаком какие-то часы с разными аллегорическими фигурами. Часы, разумеется, не ходят: ключ потерян, да и отдать чинить боятся — а ну как мастер их еще больше испортит? «Да и на что нам это? Мы и так знаем свое время. Встаем по солнцу и ложимся с сумерками. А на городской каланче часы всегда бьют, и так слышно». На стенах развешаны какие-то поблекшие фотографии.

Гораздо симпатичнее другая комната, направо. Это, по-видимому, и есть очаг дома. По стенам длинные диваны, покрытые какой-то особой полосатой, узорчатой шелковой материей. Этой обивкой обиты, кажется, все диваны в бывшей Турции. Ее я видел в Иерусалиме, в Константинополе, в Афинах, в Битоле. Видел ее и у бывших когда-либо на Востоке наших дипломатов или просто попавших в Константинополь путешественников. Такой больше не делают, а в ней — все очарование бывшего восточного уюта. Диваны эти низкие; сесть на них можно и по-европейски, и забравшись на них с ногами, а ля турка. Среди комнаты низкий стол, турецкого стиля и обличия — в сущности, то, что на Востоке зовется «софра». У одной стены большой очаг. На нем можно и обед подогреть, и просто у него погреться, и, конечно, турецкий кофе сварить. Ни на чем другом сваренный кофе так не вкусен, как именно на жару, на углях, или на мангале. В этой комнате чувствуется все по-иному. Это и есть настоящий стиль жизни. На этом воспитались, с этим сжились поколения, тогда как европеизированная гостиная с мягкой мебелью олицетворяет в себе весь тот ужас Леонтьевского восприятия либерализма и уравниловки на поэтическом и геройском Востоке.

Такие семьи, как Гикади, еще держали этот уходящий стиль жизни. Они не «прияли» действительности, они не захотели стать модерными, они любили и были верны своему патриархальному прошлому. Круг их интересов был, разумеется, очень ограниченным. Проблематики и «конфликты сознания» не были их уделом. Бердяев, Киркегор, Шпенглер для них не существовали. Чувства культуры, трагизма истории, обреченности искусства они не знали и не могли бы никогда воспринять. Они знали, что они православные христиане, что они эллины, что их родной Битоль-Монастир попал почему-то, по какой-то случайности истории в руки каких-то сербов, к которым они относились с плохо скрываемым чувством высокомерия. Они хранили обычаи старины, дома говорили, конечно, по-гречески, а в городе по-македонски. Где-то в сундуках хранили открытки с видами Афин и Салоник, хранили, вероятно, открытки с портретами своего «василевса», может быть, даже и Венизелоса[24] (хотя это и под сомнением, так как Венизелос был для них масоном и модернистом). Когда никто не услышит, то под сурдинку, про себя распевали воинственную греческую песню из времен Балканской войны 1912 года, когда греки надеялись чуть ли не ­самый Стамбул захватить:

Мэ тэтьон Константинон,

Мэ тэтьон Васильа

На баромен тин полин

Кэ тин Айя-Софьа.

То есть «с таким вот Константином, с таким-то вот царем захватим мы город (то есть Стамбул) и Святую Софию».

Или же у того же очага, может быть, даже и с меньшим страхом, будут петь старую песнь повстанцев-клефтов о подвигах Боцариса и об Али-паше:

Эллинес клавсомен

Андра геннэйон,

Тон Марко Боцари,

Ироа нэон...[25] .

И старик Гикади, когда дело дойдет до отрубленной головы, которая катится по ступенькам, страшно будет таращить глаза и совсем нальется кровью. «Знай наших! Вот какие мы, эллины! Вот какой я паликар!»

А когда настанет Рождество, то весь Битоль будет готовиться к праздникам, а мальчишки будут из старых ящиков, лоскутов материи и позолоченной бумаги сооружать свои вертепы. Даже в мое время начальство, наряду с сербскими национальными шествиями мальчишек, распевающих по-сербски и по-церковнославянски свои колядки и рождественский тропарь, негласно терпело и дозволяло и грекам ходить по цинцарским домам с колядками и вертепом. Как я это помню! Канун Сочельника, то есть 23 декабря, холод, мороз, может быть, даже и снегом все улицы замело. Издалека откуда-то доносится пение. То сербские напевы и слова. Поют «Рождество Твое, Христе Боже наш» и затем гимн «Боже спаси, Боже храни». Стук в ворота, и вваливается шумная ватага мальчишек во двор, чтобы прославить Христа, получить горсть орехов и фиг, а может быть, и кое-какие динары. Или, что, конечно, много реже слышно, у соседских ворот раздается неожиданное:

Христос геннатэ симерон

Ен Вифлеем ти поли[26],

а затем нестройное пение тропаря по-гречески, и затем стук а ворота, гомон и разноголосое приветствие «калиспера сас геронте».

Кириа Фани угощает по-старинке. Мы сидим на диванах. Гикади предлагает курить, сам курит. Мика помалкивает. Старик тараторит свое что-то. Я стараюсь на моем очень корявом «омилумэни» вторить ему и отвечать. Старуха стоит у притолоки и ни за что не присядет.

На подносе фигурируют все восточные услаждения и угощения: рюмочка ракии, вазочка с розовым или айвовым вареньем, может быть, и рахат-лукум. Хвалишь ­изумительное «глико». Старуха с достоинством считает, что оно не так уж сварено. Смотрит на тебя и все на тебе разглядит, чтобы все это сообщить по околотку таким же, как она, Ставрулам, Авгулам и Роксанам: как на папасе ряса сидит, какой у него крест (ведь он не просто папас, а архимандритис, ба-ба-ба-ба!). Как у него волосы и борода, не пострижены ли, Боже упаси. Чисты ли руки. Как он говорит, не скажет ли чего лишнего, не посмотрит ли как-либо нехорошо. Конечно, кириа Фани не преминет сказать, что это «кафигитис», что он «поли спудэос и логистикос» (ученый, мол, батюшка). Главное, конечно, это то, что кафигитис знает древнегреческий язык и его преподает, что он свободно читает Евангелие и даже Хризостома может понимать, что и по-гречески служит хорошо. Это сильно повышало мои акции и ставилось мне в заслугу.

Но вот кириа Фани подает кофе. На подносике несколько фильджане, то есть маленькие чашечки без ручек, с арабской вязью по бортику, а в бедной, ярко начищенной кастрюлечке, «джезве», душистый, крепчайший кофе. Это — одно из величайших очарований Востока, чудодейственное средство от всякой усталости, излюбленный напиток всех народов от Балкан до Дамаска, Каира, Багдада, Туниса, Марокко. Кофе может быть сварен по-разному. Настоящие меракли, то есть знатоки, любители и ценители кофе, чрезвычайно капризны и требовательны. Угодить такому меракли не так-то легко. Кофе может быть сварен и «по-городскому», то есть более горький, «пикротато», или же по-деревенски, послаще, «гликитато». Самые строгие знатоки, говорят, пьют его и вовсе без сахару.

Но вот кофе выпито, значит, пора уходить. Остаться сидеть после кофе — это верх неприличия и невоспитанности. Только если человек уже принят в доме как свой, то он может остаться и после кофе. Его могут тогда и два, и три раза кофеем угощать. Но в рамках общепринятых приличий после кофе надо сейчас же уходить.

Хозяева, конечно, будут уговаривать остаться: «Куда же вы? И что так скоро? Ну останьтесь». Но поддаться на эту уловку гостеприимства и испытания вашей воспитанности не следует. И таков закон жизни по всему Востоку: и у турок, и у сербов, и у греков. На Востоке даже называют кофе «сиктер-манджа», то есть яство «ступай вон».

Подымаюсь. Хозяева спускаются в садик. Провожают до калитки, благодарят. Хвалю розы, жасмин. Хвалю вкусную воду из чесмы. Останавливаются хозяева и рассказывают, что в былые времена за этой водой к ним во двор приходили даже от русского консула. Оказывается, рядом помещалось когда-то русское консульство, и Гикади был лично даже знаком с самим Ростковским, знаменитым А. А. Ростковским, убитым в Битоле турецким часовым. Это была почти легендарная фигура, один из тех представителей сильной и великой Российской империи, которыми держался ее авторитет на Востоке. В каком-то смысле он напоминал тех консулов, о которых в своих рассказах так талантливо повествовал Константин Леонтьев. Когда-то знаменитые Бунин, Якубовский, в наши времена — то есть в начале века — Ростковский (в Битоле), Щербина (в Приштине), Клименко (в Адрианополе) были единственными защитниками несчастной «райи» от притеснений бесконтрольного и безудержного турецкого «зулума», т. е. тирании. Они защищали несчастных греков, сербов, болгар, румын. Требовали справедливости. Сами, на основании консульских капитуляций, отправляли суд над этими православными гражданами. Часто они сами приходили в тюрьмы смотреть, как заключены и за что содержатся эти несчастные. В частности, Ростковский прославился своей независимостью, своей неустрашимостью, своим высокомерным отношением к турецким властям. Это-то высокомерие его и погубило. Но власти тогда трепетали от одного только имени Ростковского. Наш консул в Иерусалиме А. Ф. Круглов рассказывал, что иерусалимский паша сам ему говаривал: «Не я гувернер в Иерусалиме, а вы, эффенди».

Ростковского убили в 1903 г., а в мое время жива была еще память о нем среди горожан Битоля. «Меня он из тюрьмы освободил», — говаривал мне один старый портной-цинцарин. «Мне он деньги дал на открытие дела», — с восторгом и гордостью повествовал другой. «Моего сына он в Россию отправил учиться», — ­вспоминал третий. И так без конца. В мое время по инициативе епископа Николая Ростковскому был воздвигнут памятник на месте его убийства при въезде в город и освящен в присутствии патриарха Варнавы. Ростковский умер, но память его осталась священной в душах и умах моих друзей греков к цинцаров. Так и Гикади с восхищением рассказывали о жизни русского консула. Выезд его на паре белых коней представлялся им, вероятно, роскошнее выезда самого султана на селямлик. Кавасы[27] консула казались вернее и страшнее, чем любая гвардия в мире. Жил Ростковский, по их словам, так богато, так богато, угощал всех так роскошно, сыпал деньгами так щедро, что и самому битольскому вали невозможно было с ним состязаться. А когда в царский день консул уберет свой сад и дом флагами, когда поедет в собор на молебствие в своей коляске, когда его кириа (ба-ба-ба, как она величественна!) выйдет на приеме, когда все будут к консулу приезжать с визитами (даже и сам вали, «ти номизете?» — «что Вы думаете?»), то тогда мы все знаем, что значит русский консул, что значит великий русский царь. «О мегас василевс тис мегалис Россиас»[28].

«И подумайте только, от нас, от нашей чесмы к русскому консулу брали и уносили воду».

С этим милым семейством Гикади я быстро сошелся. Стал у них бывать на праздниках с визитом, или просто заходил «на кафу», то есть посидеть, послушать старика Гикади о том, как его дед торговал золотыми и серебряными вещами, как он даже в Вене бывал и в Масилии, то есть в Марселе. Рассказывал о том, как раньше при турках жили. Так и ожидалось, что вот-вот начнут теперешние порядки критиковать, но... Язык вовремя умолкал.

Особенно меня оценили Гикади, когда однажды поздно вечером случился пожар рядом с ними в соседской усадьбе. Было довольно страшно, потому что пожарная команда опоздала, огонь захватил большое пространство, и ветром несло его в сторону гикадиевского домика. Я стариков старался поддержать, успокаивал, предлагал отнести наиболее ценное в семинарию. Они это очень благодарно приняли, но, по счастью, огонь все же удалось остановить.

Когда ко мне приехали как-то раз осенью мои родные, то я их повел к моим старикам, чем невероятно их уважил и растрогал. Только подумать! «Кафигитис» уже не какой-то там семинарии, а из Белграда, из Университета! «Кафигитис ту панэпистимиу, сас паракало!» (Профессор университета, прошу вас). Это было для них уже небывалой честью.


Через тех же Гикади познакомился и с другим домом, с замечательнейшей кирией Олимпиади Мекси, которая стала моей учительницей новогреческого разговорного языка.

Маленькая, сильно горбатая старушка быстро куда-то идет по кривым и тихим улицам Битоля. Вся она в черном. По старинному обычаю вдовы уже больше не носят светлых или пестрых нарядов. В руке неизменный зонтик, какая бы ни была погода. (На Востоке, надо сказать, вообще зонты пользуются большим успехом. В Иерусалиме, например, все архимандриты Святого Гроба обязательно разгуливали по улицам с зонтами.) Лицо у кирии Олимпиады строгое, а очень сильные очки еще больше увеличивают кажущуюся суровость ее облика. Она близорука, и только уже на очень кратком расстоянии узнает человека. Кирию Мекси можно видеть только в церкви; конечно, в больничной, греческой часовне, а не в соборе, где она ничего не понимает в славянском богослужении. В поминальные дни она на кладбище. А в обычное время она или дома, или где-либо на уроках, или спешит своей быстрой сутулой походкой с урока на урок. От одного архонтского семейства в другое: от Данабаси к Икономос, или от Дума к Зволу или Папазоглу.

Живет она на той же улице, что и Гикади, только несколько дальше и правильнее: в маленьком тупичке, по-турецкому в «сокаке». Домик, как и многие там, почти глухой на улицу; разве какое одно-два маленьких окна из полутемных чуланов на сокак выходят. Но зато все открыто во двор, все обращено к маленькому, своими руками насаженному садику. В него выходит вся застекленная галерея, служащая и гостиной комнатой, и местом работы с учениками, и комнатой для отдыха. Внутри дома спальня хозяйки и ее племянницы, полутемная молельная с множеством старинных темных икон, с шкафчиком со святой водой, с лампадным маслом, кадильным ладаном и прочими священными предметами. Там служится и водосвятный молебен в начале каждого месяца, там и келейная молитва совершается. В комнате же, где бывают посторонние люди, не всегда и икону найдешь в греческом доме. Я это объясняю нежеланием показывать святыню перед возможным появлением нехристианина.

Галерея залита солнцем. Все в ней чисто. На столе белая скатерть, на диване, обитом все той же восточной полосатой материей, лежат одна-две подушечки. По полу чистые коврики, в углу маленькая печка, которую племянница кирии Олимпиады, необъятных размеров сонная девица Роксана, топит сосновыми шишками, «кукулици».

Во дворике все типичное для восточного маленького садика. По стенам всего двора тянется длинная, бесконечная виноградная лоза, «чардаклия», как итальянская пергола. Весной нежные листья, в знойный летний день едва-едва уловимый, нежнейший запах цветущего винограда, а осенью под рубиновыми листьями зреют сладчайшие грозди, темные, с матовым налетом и ладанным вкусом чудного винограда «тамьяника», то есть фимиамного, душистого и приторнейшей сладости. Тут же куст жасмина. Несколько немного уже одичавших, но очень душистых роз, на грядке несколько кустиков «босилька» с целомудреннейшим запахом церковности, праздничности и молитвы. В небо тянется стройный пирамидальный тополь. В глубине двора какой-то немудрый сарайчик, летняя кухня, прачечная. Все миниатюрно, уютно, чисто и трогает какой-то особой наивностью. За высокими заборами и за рядами замшелых черепиц дворы и домики таких же греческих старушек и доживающих свой век старичков-греков. А над всем этим то и дело с шумом взлетают стаи голубей, сорвавшихся с крыши какого-либо дома и спугнутых случайным шумом улицы.

Я попросил Мику узнать, не возьмется ли кириа Мекси давать мне уроки новогреческого разговорного языка. Ответ был дан не сразу, а, как того требует приличие, с размышлением и осторожностью, вероятно не без советования с разными знакомыми, но оказался он положительным. А так как уроки решили мы брать вдвоем, о. Иннокентий и я, то в назначенный день и час, как-то около полудня, и постучались мы с ним у калитки сокака. Открылась калитка тихо, степенно, и толстейшая Роксана, говорившая если не по-сербски, то по-македонски, провела нас к тетушке. Сама кириа Олимпиада встретила нас в дверях галереи. Из-за очень толстых стекол блеснули умные глаза, и степенным голосом она пропела:

— Калимера сас. Ористе. Перасате. (Добрый день вам. Пожалуйте, проходите.)

Сели на диванчик. Сразу же подошли к делу, и на невероятно быстром эллинском разговорном диалекте она стала нам что-то долго говорить. Понимали мы, дай Бог, каждое четвертое слово, ибо все это были сокращения, неологизмы, какие-то неизвестные нам обороты. Но в общем договорились: два раза в неделю каждый из нас будет приходить на часовой урок. Плата оказалась очень умеренной. О дальнейшем увеличении рабочих часов, если это будет нужно, поговорим потом. Кажется, все условлено. Но вот Роксана поднесла подносик с ледяной водой и кофеем. Выпили, пытаясь как можно скорее закончить эту церемонию, так как никакого словесного запаса для поддержания разговора у нас не оказывалось. Поблагодарили, встали, простились. В дверях нам еще раз было сказано певуче, но очень серьезно и строго:

— Хэрете. Игиэнете. (То есть: прощайте. Точнее: радуйтесь. Будьте здоровы.)

На это «хэрете» обычно отвечают таким же «хэрете», или иногда «андихэрете», то есть «желаю и вам со своей стороны радоваться».

Через два дня после моих уроков в семинарии, часов около 10, я поднимался по ступенькам маленькой галерейки.

— Калимера сас, кирие Киприане. Пос исте? (Добрый день, господин Киприан, как поживаете?)

Немедленно кириа Мекси спросила меня, желаю ли я, чтобы меня она величала по титулу архимандрита или каким-то замысловатым греческим «высокопреподобием» — «паносиологиотате», или же можно ей меня называть просто «господином Киприаном». Я так сразу обрадовался этому, что немедленно попросил меня всегда считать просто человеком, без всяких титулов и эпитетов. В то же время я очень оценил такт и воспитание моей учительницы.

На столике тикал будильник и лежала какая-то греческая книжечка, очень потрепанная и скромная на вид. Эта книжечка для чтения во 2-м классе начальных училищ и должна была стать моей первой ступенью для ознакомления с «омилумени», то есть разговорным языком. Кириа Олимпиада предложила мне прочитать какой-то маленький рассказик в две странички об Аристотеле, Александре Великом и о какой-то собаке. Прочел я бойко, по ударениям и ­придерживаясь настоящих греческих правил произношения, то есть «фита» как английское «th»; «дельта» ни в коем случае не как наше «д», а среднее между «д» и «з»; «с» перед «м» как «зм», а перед «витой» как «зв»; «мп» как «мб»; «нт» как «нд» и так далее. Чтение похвалили. «Профора», то есть произношение, сказала кириа Мекси, хорошее, и тут же заявила, что лучше всего произносят в Афинах. Гораздо хуже, грубее произношение константинопольское. А про киприотское я и сам знал, что оно самое вульгарное.

Учительница спросила меня, все ли я понял в рассказе. За исключением каких-то двух-трех слов, до такой уже степени отличных от древнегреческого языка, я понял суть рассказика.

— Ну вот и отлично. Расскажите теперь своими словами.

Тут-то я и почувствовал весь ужас и всю беспомощность моего положения. Я стоял, будто бы со связанными ногами, и должен был бежать. Ищу слов, не нахожу, а если и найду, то немедленно строю правильную греческую фразу с настоящими аористами и всеми пятью падежами.

На самом же деле все оказалось сильно деформированным и упрощенным. Но от этого упрощения мне было только труднее и сложнее.

Серьезное выражение лица кирии Олимпиады не менялось, хотя, вероятно, в душе она должна была немало смеяться над взрослым человеком в греческой рясе, с камилавкой, бородой и длинными волосами, но не бывшим в состоянии двух слов связать на ее родном языке, который он собирается изучать, зная в то же время гораздо более трудный классический язык.

Кое-как с грехом пополам я что-то пытался ей изобразить про собаку и Александра Великого, будучи на каждом шагу и в каждой фразе жестоко критикуем. Но все очень спокойно, педагогично, воспитанно.

— Химона инэ симера. Поли крио. (Сегодня очень холодно.) — И несколько громче: — Роксани, вали та кукулициа! (Роксани, подбрось-ка шишек в печку.)

Мой час прошел очень быстро. Я поспешил проститься и услышал опять на пороге:

— Хэрете, кирие Киприане, игиенете.

И так вот и началась моя ученическая жизнь после многих лет преподавания того же, в сущности, языка. На первых порах мне казалось дело безнадежным. Древний язык решительно мешал разговорному, а дательный падеж (его нет в новогреческом) и приращения исторических времен путали всё. Через месяц я спросил мою учительницу, стоит ли продолжать дело, или я уж совершенно безнадежный ученик.

Умно и приветливо посмотрели на меня темные и вдумчивые глаза:

— Почему безнадежно? Разве что-либо для нас безнадежно, кирие Киприане? Вы это лучше моего знаете. Вы, разумеется, никогда не будете так свободно говорить по-гречески, как вы говорите по-русски, по-французски или по-сербски, но способности у вас есть, и, вот увидите, что вы скоро сами почувствуете, что вы успеваете.

И так шли наши уроки. Рассказ за рассказом; одно глагольное время за другим; одно правило за другим. Учительница сама когда-то окончила Арсаки, то есть лучшую греческую гимназию, имела несомненный педагогический талант и очень большой опыт, а видя мое желание учиться, она за меня взялась по-настоящему. Через пять месяцев я худо-недобро составлял фразы, пересказывал какие-то отрывки из хрестоматий, писал даже переложения. (Потом-то, из Парижа, я и письма пытался писать моей милой кирии Мекси и получал от нее открытки с поправкой моих ошибок, происходивших всегда от желания сказать слишком по-книжному и классическому.)

Очень мне помогло и облегчило нам технику нашей работы то обстоятельство, что я как-то по просьбе учительницы принес ей пачку моих иерусалимских фотографий и открыток. Тут-то вот и мне было интереснее и живее повествовать о Святом Гробе, о Галилее и Иордане, да и самой кирии Мекси, которой, вероятно, ­осточертели все эти Александры Великие и Периклы, перечитанные ею и прослушанные сотни раз; несравненно интереснее и приятнее было слушать живого свидетеля и путешественника по Святой Земле.

Так мы по ней и путешествовали от Елеона к Назарету, от Иерусалима в Египет, и незаметно летели наши уроки. Только изредка прерывались наши беседы ее неизменным:

— Рокса́ни, ва́ли та кукули́ция.

Вплывала в галерею необъятная Роксана. Веселее начинала трещать маленькая чугунная печурка, и продолжалось наше странствие. Иной раз, бывало, засидишься и, смотришь, уже и о. Иннокентий стучится в калитку на свой урок. Просишь прощения за непорядок, но кириа Мекси очень довольна:

— Дем-пирази (это ничего), кирие Киприае, дем-пирази. Параполи инэ ендиаферос (это очень интересно).

Кириа Мекси очень церковный и церковно образованный, как и все греки, человек. Она в разговоре может и из Златоуста привести фразу, но тут же и из «Одиссеи» или «Илиады» сказать стих, но совсем не так, не таким произношением, как этому учили нас немцы и чехи, учители классических языков.

Раз как-то, придя на урок, я не застал кирии Мекси, и Роксана сказала мне, что тетка в церкви еще и вот-вот вернется. Я удивился, чего ей быть в церкви в такой поздний утренний час, когда обедня уже давно отошла. Ну, решил я, вероятно, панихида по муже или по родным. Оказалось, сказала мне через две-три минуты пришедшая учительница, сегодня день св. Трифона, сегодня освящение воды, и эту воду обязательно надо взять, чтобы ею покропить сад и огород, так как свято-трифоновская вода предохраняет от гусениц, лягушек, червей, тлей и от прочего. Я был посрамлен в своей малоосведомленности в церковно-бытовых вопросах, а, проверив потом все это по молитвам св. Трифону в Требнике, увидел как раз упоминания об этих тлях, червях и гусеницах.

Кириа Мекси читает только церковные книги или же что-либо серьезное. Если ей из-за границы привезут афинские или салоникские газеты, то она их прочтет, но вообще политикой не занимается и современность ее не интересует. Самое, пожалуй, важное ей в современном плане — это вовремя подстричь розы, виноград, вскопать грядку, пересадить какую-нибудь «лахана», то есть зелье.

Эти две семьи — Гикади и Мекси — были для меня живым воспоминанием и олицетворением прошлого, того прошлого, которое кануло. Неизбежно, неумолимо сметено волной исторического процесса. Для меня это и было то, что я условно называю «леонть­евским», то есть осуществлением здесь, на земле, того бытового христианского идеала, который весь в церкви, в патриархальных традициях, в верности сложившемуся укладу. Они, конечно, последние остатки того прошлого и того быта. И вовсе не потому только, что их в Югославии сметает чуждая этническая волна славянская, а потому что и в родной Элладе им на смену идет что-то новое, эгалитарное, демократическое, мелко-мелко-буржуазное, плохо европеизированное, но с неколебимой верой в прогресс, в какое-то осуществление земного рая, какой-то социальной справедливости и пр. Но моральная правда за «леонтьевским». Опытом всей своей жизни, наблюдением за всем роковым ходом исторического процесса оно, это «леонтьевское», знает, что социальной правды, да и вообще какой-либо правды нет и не может быть, и не будет никогда вне рамок церковности и верности старине.

Да, в этом «леонтьевском» царствует сознание, роковое сознание своей и общей безнадежности и обреченности. Да, оно исполнено глубочайшего скепсиса в отношении прогресса и социальной справедливости. Да, оно, конечно, не создает истории, не вдохновляет вообще к «строительству», оно обращено к прошлому, к ушедшему.

Но за ним мудрость жизненного опыта, за ним чувство, что единая реальность это — прошлое.

Но кроме всего, в этом всем, в этих скромных Гикади и Мекси, в моем архидиаконе Константине, в иконописном отце Димитрии Мисирли, в тихих сокаках с замершими в доживании своего последнего жизненного этапа домиками и семьями, в садах с кустами жасмина и с чардаклиями через весь двор по стене всего дома, в этих вдовах, никогда уже не носящих цветных платьев, в этих строгих старухах, стоя угощающих своих гостей домодельным вареньем и ароматным кофеем в маленьких фильджанах и не желающих ни за что сесть в присутствии священника или иного почетного гостя, в этом полутемном храме Св. Димитрия с перламутровыми инкрустированными иконостасами и аналоями — во всем этом есть, несомненно, одно: памятники благородства и красоты. Все это не утилитарно, мало социально, не современно, но во всем этом нет, несмотря на скромность носителей этого, нет ни капли вульгарности, ничего от уравнивающей демократии, ничего от надменного и самоуверенного и самодовольного надрыва строительства земного счастья, строительства без Бога, без связи с прошлым, без родства.

Отличительным признаком всего этого быта и этих стареющих и вымирающих людей была скромность, тишина, непоказное смирение. Ничего кричащего, самодовольного, вызывающего. Знатностью крови и старинностью своих родословных они не могли, конечно, хвалиться, но в них во всех был такой подлинный аристократизм духа, такая вековая утонченность культурных традиций, того, что справедливо можно назвать культурой сердца, что не в высокомерных взглядах сказывается и не в кичливости своими чинами подтверждается, а как-то само собой, из самого облика их носителей с необычайной убедительностью очевидно. Недаром кириа Мекси говорила мне всегда про этих битольских архонтов: «и аристократи́а мас» (наша аристократия). Да, это были настоящие носители благородства и древней духовной знатности.

Известные понятия социального строя и иерархичности могут с гораздо большей значимостью быть применяемы к духовным категориям. Вот Л. Блуа, а за ним Бердяев прекрасно понимали весь ужас и в то же время неумолимую неизбежность такого духовного явления, как «духовный буржуа». Он именно и является законнейшим порождением всего либерально-демократического процесса уравнительства. Леонтьев его провидел в грядущем типе балканского интеллигента. Нашему поколению дано было уже воочию наблюдать его и с ним жить. Избежать этого явления невозможно, ибо оно порождается историей. История неумолимо идет, она неумолимо несет смены и перемены, и остановить ее не в силах никто. Можно или включиться в ее процесс, стараться с ним бороться, идти против его всесокрушающего течения, или же молчаливо отстраниться и, в ожидании своего естественного конца, пренебречь для себя этим грядущим и с печалью и горечью созерцать уходящее, вспоминать погибшее и с сознанием правоты всего того достойно и убежденно не принять этого.

Это все, конечно, темы для историософии, все это, конечно, по плечу только большим мыслителям типа Леонтьева, Бердяева, Л. Блуа, Шпенглера, Кайзерлинга, Ортега-и-Гассета; можно искать философские синтезы, оправдывать все это или не оправдывать, но действительность неумолима своей реальностью. Ее можно внутренне и духовно не приять, но наличность ее, самый факт ее существования нельзя не признать.

Правда, большинство людей все это мало трогает. Прогресс и чудеса техники их ослепляют н увлекают. Мировые масштабы импонируют массам. Массы вошли в действие и, сколь бы ни были доступны им все возможные технические средства, всего этого всегда будет массам не хватать. Это основная мысль Ортеги-и-Гассета. Но одиночкам типа Блуа и Леонтьева все это омерзительно и неприемлемо. Одиночки всегда и останутся в меньшинстве; они не приемлют достижений истории; они не верят в массовое счастье; коллективизм и прогресс их никогда не смогут прельстить и осчастливить. Техника и цивилизация для них являются синонимами грядущего ужаса и мрака.

Реальная сила, конечно, за коллективизмом и техникой, но моральная правда за единицами и личным подвигом. Грядущее, без всякого сомнения, с первыми, а вечность всегда будет для вторых. А пока что успех и победа на их стороне; они идут своей торжествующей и надменной походкой, сметая на своем пути все, что устарело, не отвечает духу времени, не доступно для восприятия коллективом.

На смену театральному искусству они утверждают фильм. Редкие концерты, к которым готовятся люди с нетерпением, волнением и в течение долгих дней ожидания, заменяются общедоступным «радио-аппаратом». Редкая миниатюра Изабэ или портреты Боровиковского и Рокотова со всей их интимностью и утонченностью, конечно, не могут быть понятны вкусу, воспитанному на рекламах и плакатах. Сонет ничего уже не говорит любителю частушек. Старинная мебель красного дерева или же карельской березы вытеснена из обихода прямоугольными полированными коробками и уродливо выкрученными линиями модерной обстановки. Ампирный дом разрушен, и на место его воздвигнуты какие-то кубы с квадратными окнами. Культура роз и ­нежнейших фиалок уступила место кактусам и экзотическим растениям. «Рик-раки» выгнал из комнат тонкую, аристократическую и изящную борзую.

Все это можно продолжить дальше и сожалеть об этом без конца. Это не вернет и не остановит исторического процесса; сожаления и слезы о прошлом не в силах его воскресить. Надо смиренно склониться пред неумолимостью этого всесокрушающего потока модернизма и уйти в воспоминания, сохраняя неприступной и никому не доступной эту сокровищницу личного прошлого.

Есть, впрочем, и еще бо́льшая опасность, чем уход современного мира в какой-то свой, чуждый нам мир, мир коллективизма, техники и прогресса. Это то, когда этот мир из непонятных нам, а ему ненужных и чуждых причин вдруг начинает, тоже коллективно, массами и шумно вторгаться в эту нашу ушедшую, ими давно отвергнутую область старины и, непонятно почему, вдруг интересоваться и делать вид, что восторгается этой, ими же отставленной жизнью. Они стихийно начинают вдруг посещать музеи, «интересоваться» Италией, говорить о миниатюрах и сонетах, предпочитать Моцарта Прокофьеву, а Тютчева Брюсову. И тогда вот хочется из самой сокровенной глубины сердца «возопить к щедрому Богу» и умолять избавить нас и все это дорогое и отверг­нутое толпой от нового осквернения ею, от вторжения ее в этот умирающий и им, право же, ненужный и недоступный мир. Если ужасен приход коллективизма и техники на место личной талантливости, утонченности и душевной культурности, то еще большим ужасом является непрошенный возврат этих масс в отреченные святыни и ценности.

Все это и многое другое вставало в сознании тогда, когда приходилось понимать обреченность этого «леонть­евского» мира старины, церковности, личного подвига, утонченности, долголетнего отбора и традиционализма. Я с невыразимой грустью наблюдал с моей битольской позиции этот исторический процесс, наблюдал, понимал и оплакивал умирание этого осужденного мира.

Для меня было ясно и бесспорно, что на смену сословиям и иерархии идет своей всесокрушающей поступью демократизм и уравнительство. Разночинцы и плебеи (говорю это опять-таки не в социальном, а в духовном смысле) заняли места, им ни по праву, ни по духу не принадлежащие. Героями и идеалами становятся Горькие и Маяковские; равноправие, ­религиозный ­индифферентизм и моральный релятивизм стали пределами культуры; Версальский мир и Лига Наций — высшим достижением социальной правды, своего рода земным раем. Масарики, Вильсоны, Клемансо и Кемаль-паши, рабы партий, программ и парламентов, близорукие социалистические доктринеры, провозглашенные апостолами нового счастья и золотого века, вытесняли отовсюду личности яркие и независимые. На место рыцаря, пирата, авантюриста, кондотьера, мечтателя пришел шофер и кооператор. Блеск и могущество исторических монархий и многовековых династий были заменены выборными и подставными ничтожествами демократических конституций и международных конференций.

Нам дано было быть свидетелями конца и крушения четырех великих империй: России, Германии, Австрии и Турции. Последние закатные лучи ­византийской культуры в России, тевтонские идеалы Гогенцоллернов, утонченность венской культуры и Габс­бургских вековых преданий, барство и изысканность давно уже умиравшего «османского больного», Блистательной Порты, — все это безвозвратно погибло на наших глазах. Смерть и конец всего этого глубоко символичны и многозначительны.

Глава и иллюстрация предоставлены издательством ПСТГУ


[1]   Бердяев Николай Александрович (1874–1948) — русский религиозный философ, один из наиболее плодовитых философов Русского Зарубежья. Общался и работал со многими современными ему французскими философами. Прошел путь от марксизма к христианству. В 1920 г. — профессор историко-филологического факультета Московского университета. Арестовывался в 1920 г. и 1922 г. (в первый раз его допрашивал лично Ф. Дзержинский). Выслан из России на «философском пароходе» 29 сентября 1922 г. «С меня взяли подписку, — писал Н.А. Бердяев, — что в случае моего появления на границе СССР я буду расстрелян». В 1922–1924 гг. — в Берлине. С 1924 г. и до смерти в 1948 г. жил в Кламаре под Парижем.

[2]   Леон Блуа (1846–1917) — французский писатель и католический философ.

[3]   Yașmak — чадра, nargile — курительная трубка, кальян (турец.); farāanğa — паранджа (араб.).

[4]   Эшкеназских (а не ашкеназских) — так у о. Киприана.

[5]   Российское консульство появились в Битоле после Крымской войны, в 1860 г., и существовало до 1915 г. Первым консулом был М. А. Хитрово (1860–1865). За ним — Н. Ф. Якубовский (1865–1873). Он умер в 1874 г. и был похоронен в русском Пантелеимоновом монастыре на Афоне.

[6]   Raya — подданные, паства (араб., турец.). Немусульманское население Османской империи.

[7]   Ростковский Александр Аркадьевич (1860–1903) — российский дипломат. С 1883 г. сотрудник Азиатского департамента МИДа. Работал в Иерусалиме, Бейруте, Бриндизи, Скопье. Консул в Битоле в 1901–1903 гг. Убит турецким жандармом во время Илинденского восстания в Македонии. Убийство Ростковского чуть было не привело к войне России с Османской империей.

[8]   Антонин (Капустин, 1817–1893), архимандрит — один из самых выдающихся начальников Русской Духовной миссии в Иерусалиме (1864–1893). О нем о. Киприан написал книгу «Отец Антонин Капустин. Архимандрит и начальник Русской Духовной Миссии в Иерусалиме». Белград, 1934. 2-е изд.: М., 1997.

[9]   Варнава (Росич, 1880–1937), патриарх Сербский в 1930– 1937. Слухи о его насильственной кончине были связаны с тем, что он неожиданно скончался 23 июля 1937 г. — в день голосования в Скупщине (парламенте) по вопросу о ратификации конкордата между Королевством Югославия и Ватиканом. Патриарх Варнава был противником этого конкордата. Конкордат был ратифицирован Скупщиной, но в октябре 1937 г. он был отвергнут Сенатом.

[10] Имеются в виду события Первой мировой войны на Салоникском фронте в конце 1916 — начале 1917 гг.: прорыв фронта болгарской армией, союзницей Германии, наступление на Сербию и последовавшее ответное наступление союзнических войск, в составе которых была русская бригада генерала М. К. Дитерихса.

[11] Фан Ноли (Теофан Стилиан Ноли, 1882–1965) — албанский писатель, ученый, политический деятель. Православный священник и епископ. Инициатор основания автокефальной Албанской Православной Церкви. Возглавил албанское правительство в 1924 г. Смещен мусульманским национальным лидером Ахметом Зогу (1895–1961), впоследствии короновавшимся и ставшим первым и единственным королем Албании (1928–1939).

[12] Игумения Екатерина (1850–1925), графиня Евгения Борисовна Ефимовская. Основательница женского «деятельного монастыря» в 1885 г. Лесне (Польша). В 1915 г. монастырь эвакуировался вглубь Российской империи, а в 1920 г. община обосновалась в Сербии, в (Ново-)Хопово. Мать Ека­терина активно участвовала в сербской и русской эмигрантской церковной жизни. В монастыре находился детский приют, проходили молодежные съезды. В 1950-е гг. монашеская община переехала во Францию.

[13] Hamal — грузчик (турец.).

[14] Русская церковь Живоначальной Троицы в Битоле. Там служил и будущий святитель Иоанн (Максимович), сохраняется его облачение.

[15] См.: Лк. 21:12.

[16] Св. Георгий Янинский († 1838), родом албанец из бедной семьи, был повешен турками в городе Янине за твердость в христианской вере и погребен возле алтаря Анастасиевского собора. Через десять лет прославлен в лике святых.

[17] Стихотворение А. С. Пушкина 1829 г. «При посылке бронзового сфинкса». Строка относится к барону А. А. Дельвигу: «Кто на снегах возрастил Феокритовы нежные розы? / В веке железном, скажи, кто золотой угадал? / Кто славянин молодой, грек духом, а родом германец? / Вот загадка моя: хитрый Эдип, разреши».

[18] Петров Григорий Спиридонович (1866–1925) — протоиерей, выпускник СПб Духовной академии, известный церковный публицист, активный проповедник религиозно-нравственного воспитания, трезвости, моральной строгости. Член 2-й Государственной думы. Был инициатором и организатором т.н. «кружка 32-х», или «Союза ревнителей ­религиозного обновления» (1903). Отец Григорий Петров и его единомышленники озвучили требования, важные для либеральной церковной и околоцерковной среды: созыв Собора, реформа церковного управления, выборность священников, упрощение богослужения, свобода проповеди, создание братств. Деятельность кружка о. Григория Петрова была прервана, а сам он лишен сана в 1908 г. Решением Московского Поместного Собора восстановлен в сане в 1918 г. Как публицист принимал участие в Белом движении. В эмиграции жил в Сербии, где написал книгу «Созидатели жизни», переведенную на многие языки. Скончался в Белграде.

[19] Эвергет — благодетель (греч.).

[20] «Есть у меня душа» (греч.).

[21] В рукописи о. Киприана тут пропуск на полстраницы, однако греческий текст песни так и не был им вписан.

[22] Çeşme — родник, фонтан (турец.).

[23] Вода наша — самая сладкая (греч.)

[24] Венизелос Элефтериос Кириаку (1864–1936) — национальный герой Греции, четырежды премьер-министр. Сторонник идеи возвращения исторических греческих земель.

[25] Оплачем, эллины, / Благородного мужа, / Марко Боцариса, / Молодого героя. — Речь идет о судьбе Марко Боцариса, албанского грека, сражавшегося сначала против наместника султана в Албании Али-паши, а затем, с началом греческой революции 1821 г., и с войсками султана. Был убит в битве в 1823 г. в возрасте 32-х лет.

[26] Христос рождается сегодня / В Вифлееме городе (греч.).

[27] Kawwàs, кavas — стража (турец.).

[28] Великий царь великой России (греч.).