Материнские рассказы

Материнские рассказы

ЧТО НАЛЬЕШЬ, ТО И ВЫПЬЕШЬ

Пятеро у меня. Бывало, грешница, расстроюсь из-за чего-нибудь — всякое бывало, — да так и вырвется: смерть вас не берет. Потом как только не исказнюсь за такие слова. А что греха таить, бывало, и подумаешь: жизни своей из-за детей не вижу.

К тридцати годам всех родила. Все в детей, свету белого не видела. Тряслась над каждым. И если бы дети подвели, считала бы свою жизнь пропащей.

Теперь-то что, теперь можно погордиться. Я смеюсь, бабам на работе говорю: верю поговоркам, а одной не верю. Говорят, в семье не без урода. Как это так, чтоб урод в семье, если следишь?

И еще одна поговорка неладная: с маленьким горе, с большим вдвое. Какое с большими горе, если голова у них верно приставлена? Как вырастишь, так и ответят. Что нальешь, то и выпьешь.

Маленьких я лаской брала, подросли — сами друг дружку стали тянуть.

ОТРОСТОЧКИ

Всю жизнь рядом с Максимовной жила. Призвали мужа, осталась я с четырьмя. Лапша лапшой. А у Максимовны на мужа бронь, нужды в войну не видывала, откуда в ней сознательность?

Сравниваю своих детей и ее. Мои впрягутся, так не вылягивают, а ее все бочком да ребрышком. И ругает она их, и бьет, а толку — ноль. Прямо при посторонних галахами, архаровцами обзывает. Ей моих детей в пример ставят, она заявляет: «Дайте мне таких детей, и я бы не жаловалась».

А своих сама испортила. То ребенку всю заднюшку исцелует, то нахлопает, до слез доведет. Нельзя с ребенком такими рывками.

Все меня пытала, как я с детьми обращаюсь, будто слово какое знаю.

С детьми надо все время быть. Вот и весь секрет. А то та же Максимовна — в хор записалась. Уж чего ходить, репетировать — в доме не метено, дети не кормлены. В частом быванье бежит ее муж, в голос кричит: «Варя-матушка, подои корову, опять старая дура на спевку ушла».

И дождалась. Выросли — слово им боится сказать. Родная-то мать! Попробует что заметить — как палкой в осиное гнездо.

Разъехались они — ей тоскливо. Книги не умела, не привыкла читать, откуда веселье возьмешь?

Вот и одна. Пишут, только если что попросить. Разошлись и сошлись не по разу. Кому-то еще горе.

Но больше всего, опять на первое возвращаюсь, Максимовну виню.

И это в жизни всегда так: кто как себя ведет, кто как к другим относится, так же на нем и скажется.

И хоть я и ругаю нынешнюю молодежь, так больше за компанию. А опомнюсь и говорю: «Бабы, чего отросточки ругать — смотрите, от какого дерева».

СВОИ ГЛАЗА

Как советовать, кому что нужно? Вон котята — лежит шпулька, бери, играй, не нужна. А недавно перецарапались из-за нее. Как люди, ей-Богу. Схватил один, другому надо.

Была у нас в селе девчонка. Ни кожи, ни рожи, прости Господи. А присох Валерка, фамилию забыла, вот присох. И всем наша Таня стала мила. До драки из-за нее доходило. Пришло время, встретила Валеркину мать, говорит, что и не вспоминает. Я эту девчонку не охаиваю, может, Валерка тогда и разглядел чего в ней. Хорош Ненила, да люб Данила. Я о тех, что вслед за Валеркой кинулись. Кто на что внимание обратит, и другие глядят. Ровно своих глаз нет.

Эх, люди, люди. Тут пример — все за одним, а бывает, что все на одного. Корову выпустишь в новое стадо, сразу все на нее. Если даст отпор, примут, и будет как своя. Нет — все лето будут шпынять. Кто как себя поставит.

СБРОСЬ МЕШОК!

В девках я здоровая была, наравне с парнями мешки таскала. Тятя жалел, да ведь десять ртов в семье жалость заглушат.

И вот, никогда не забыть, грузили баржу картошкой. С обеда начали, к вечеру ноги подгибаются. Парни мне стараются мешки поменьше наваливать, а все равно. Дождь шел, промокла я, продрогла, все прокляла.

К вечеру дождь перестал. Тащу мешок, а тятя (он тоже грузил) говорит: «Варя, посмотри-ка какая красота». Я отвечаю: «Тять, как же я посмотрю, меня мешок к земле пригибает, только под ногами и вижу». — «Сбрось, говорит, мешок, успеешь натаскаться, а такое не увидь — и не увидишь. Коня, говорит, какого в радугу запрягли». Что такое, думаю. Сбросила тяжесть, разогнулась. И ровно в глазах воссияло. Думала — пожар.

Вятка красная. Радуга во все небо. Поглядела я — как будто умылась, дышать легче стало.

И вот, думаю, не обрати мое внимание отец на красоту, да раз, да другой, так слепой бы и прожила. А от него переняла и детям передала.

Помню, пошла с дочкой за земляникой. День хороший, солнце. В березняке я нашла на маленькую полянку и обомлела. Зову дочку, чуть не шепотом, ровно кого спугнуть боюсь. Полянка вся в землянике, красным-красна, и на ней роса играет.

Дочка на голос прибежала, увидела, хлоп на колени — и рвать. Подожди, говорю, не убегут ягоды, ты полюбуйся. Она встала рядом, смотрела-смотрела и говорит: «Жалко, мама, ягоды трогать, давай просто так уйдем». Я засмеялась: «Милая ты моя! Ты красоту запомни, а пользу зачем упускать».

И вот чем закончу. У этой дочки своя дочь. Гуляем втроем в парке, она дочери говорит: «Смотри, Машенька, какие цветы». На руки взяла: «Смотри, Машенька, какие в небе облака».

А ведь это оттуда, когда тятя сказал: «Сбрось мешок, разогнись, на небо посмотри!»

ЛАПТИ НА БАРХАТЕ

Внучка меня раз насмешила. Идем с ней, вдруг теребит: «Бабушка, бабушка, смотри — дядя в сапогах! Дядя в сапогах, как будто тетя».

Дитятко ты, думаю, чему удивилась, не видывала дядю в сапогах. А и то, сейчас и солдаты-то в ботинках.

И свое про обувь вспомнила. До войны стали хорошо жить, в лаптях никто не ходил, а война крепко назад отдернула. Вскоре после войны была я в городе и пошла в музей. Пристала к группе школьников и хожу. Экскурсовод интересно рассказывает, я слушаю. Вдруг слышу: «В такой обуви ходили крестьяне дореволюционной России». Ну-ка, ну-ка, думаю. Склонилась к витрине, под стеклом, на бархате лапти лежат. Меня как ожгло, чуть со стыда не сгорела: я-то в музей в лаптях пришла. До того мне стало неудобно, скорей на выход.

Но мужчина-экскурсовод или вслед поглядел, или сразу понял. Я пока с вешалки шубейку получала, он пришел. Говорит дежурной: «Нужно лапти прикрыть или вообще на время убрать, потому что (тут, видно, на меня показал) не первый случай». Но я смелости набралась и к нему обратилась. Не надо, говорю, убирать. Не война, разве б в лапти обулась. И он меня поддержал. Правильно, говорит. Настоял, чтобы я досмотрела музей до конца. А что, в самом деле, в кои-то веки в музей попала, да не посмотреть.

Он со мной обходительно. Вы, говорит, не стесняйтесь. Я окончательно подбодрилась, раз такое понимание. Чего мне стесняться — сколько валенок со своих ног ленинградским беженцам отдала, сколь на фронт всего отправляла, не одну сотню варежек связала, свои ребятишки голорукие.

К витрине еще раз подошла, ссохлись те лапти, надень — потекут, так только, для погляденья. Лежите, думаю, милые. Ведь это обувь хорошая, лучше, например, резиновых сапог, здоровее. Но не заставишь, не модно. Раньше ведь одевались по погоде, сейчас по моде.

ГРОБ С ПШЕНИЦЕЙ

Чего только в жизни нет. Одна староверка, старуха кержачка, осталась одна. Заболела, работать не может, в люди не идет. Был у нее припасен мешок пшеницы, на поминки берегла.

И будто бы ей ночью голос: раздай все с себя потайной милостью и прыгни с церкви. Ночью обошла деревню, все с себя сняла, подкинула на пороги. Осталась в одной рубахе. Церкви в деревне нет, чувствует: до села не дойти. Пришла домой, легла помирать.

Лежит, и ей другой голос: раздай по горсти пшеницу из гроба — и придет хорошая смерть. Она заказала гроб, из дуба долбленный, как лодка-душегубка, примерила — умещается. Насыпала гроб зерном, поставила в сенях.

Приходит нищий — дает горсть. Еще нищий — еще горсть. Вначале быстро убывало, потом — жизнь полегче, нищих меньше — застопорилось дело. Что ты будешь делать?!

Выгребла зерно, смолола, напекла пшеничных пирогов, назвала в гости всю деревню. Пришли к ней, с собой принесли. И что ты скажешь — еще и сплясала. Вот как. И живет! И голосов не слышит.

СЕМЕЧКО

Грызли семечки, и кто-то уронил целое, оно проросло. К осени дело, а росток знать ничего не знает, тянется. Пожалела: для нас ведь хочет вырасти. Выкопала, пересадила в кадку. Но нет, парень, видимо, толку мало со своего места срывать. Завял…

Тут я другое хотела сказать — вот как не вовремя семя кидать.

Хуже нет не ко времени рождение. Курица тайком нанесла яиц семь штук и села. Сидит, парит. Я ее согнала: скоро мороз. Вылупятся, куда с ними?

Правда, если корова теленка принесет, так он хоть и поздыш, ему рады. В избу принесут. Так то теленок.

А если на людей переводить, так ребенок хоть к зиме, хоть к лету всегда радость.

Лишь бы не война.

ДВАДЦАТЫЙ ВЕК

На всяких людей насмотрелась. Видела и таких, — прости, Господи… Пошла под утро воды в титан налить, гляжу, выскакивает из номера почти голая, там один жил командировочный. «Ах, ты!» — говорю. И стала ее стыдить. И что мне самое дивное, так хоть бы капельку скраснела. Ни грамма! «Не стыдите, — отвечает. — Двадцатый век!»

Ремнем бы я перепоясала такой двадцатый век. Она, видно, тому своему сказала. Утром он сует пятерку. «Мамаша, мамаша, не сердитесь». — «Уйди, говорю, со своей пятеркой».

Я бы еще поняла, если любовь или что серьезное. А какая там любовь — впервые к нам приехал, и где-то в первый же вечер сплелись. Двадцатый век!

СОАВТОР

Раньше было много командировочных. Как наедут: по мясу, по молоку да по кукурузе — койки негде ставить. И сейчас едут, но все-таки поменьше.

Один как-то вовсе чудно приехал — ни за чем. Я, говорит, в творче­скую командировку. Живи — место есть. В отдельном номере жил, все писал книгу. Не дописал еще, приходит вечером: «Можно, я почитаю!»

Вижу, прет из него. Конечно, говорю, читайте.

Стал читать. Долго читал. Мне бы самое время поспать: все затихло, но сижу, слушаю. Вот читает он, как жили раньше, еще при помещиках, потом поближе, поближе к нашей жизни. Сначала я понимала, но сон одолевает — не могу, так и тычусь головой. Встряхнусь, опять слушаю, вникаю. Нет-нет да опять ткнусь.

Мне бы умыться, я б стерпела. Вначале-то бодрилась, где и поддакну, потом — нет, не могу! Так и клюю. Он заметил. «Вы спать хотите?» — «Да нет, читайте, читайте». А куда там нет — третий час ночи. Опять читает. Мне жалко его, но не поспи я хоть часика два, какой я наутро работник?

Он снова спрашивает: «Я вам помешал, наверное». — «Нет, не помешали, а поспать бы немного». — «Ну ладно, я потом». Встал, пошел уже, повернулся: «Вы были мой первый читатель». Уж какой я читатель, совсем засыпала. «Понравилось ли?» — спрашивает. Я обидеть-то его не хочу, конечно, говорю, конечно, все складно.

В одном только месте поправила, где он про сенокос писал. Тут-то уж я спец. Не так он выразился. Он согласился: «Спасибо, говорит, теперь вы мой соавтор».

ТИХИЙ КЛИЕНТ

Другой жил тоже в отдельном номере. Тихий-тихий, а все приглядывается, замечает. Долго жил. Больше месяца запрещают в гостинице держать, так мы его переписали заново, квитанцию сменили — живи. Навстречу ему пошли.

Уборщица даже постирала ему, пожалела. Дает ей рубль и пустую бутылку для сдачи, — купите, мол, вино за рубль семь. Самое дешевое. Она, не будь плоха, да и прямо ему: никогда я не пивала этой кобыльей мочи.

Так вот, раз он подходит ко мне, я дежурила. «Сидите тут, а на втором этаже в карты на деньги играют». Я встала: конечно, это безобразие, но уж очень неохота донос принимать.

Рядом с ним другой клиент стоял, я знак сделала, он понял, а я вроде замешкалась, а потом пошла.

Те, верно, играли, но быстро сработали, поднимаемся — у них журналы на столе. Я на него: «Что я вам, девчонка, чтоб надо мной шутки шутить, гонять туда-сюда».

Потом-то я крепко поговорила с игроками. Люди — не скотины, скажи по-хорошему, поймут.

А этот тихоня на меня заведующей наговорил. Да не в те ворота, не на таком я счету, чтоб под меня подкопаться.

Собрались мы и заявили ему: давай-ка, милый человек, отчаливай. Он грозить: я на вас управу найду! Как тут на него уборщица поднялась! Такой-сякой: ходишь за вами, да еще какая-то на нас же управа! «Нет, кричит, на вас твердой руки!» У нас, говорит, и у самих руки не слабые. Перенеси-ко с наше, закалишься.

Написал ведь все-таки. У нас же и жили проверяющие. Так и пожалеешь власть, сколько у нее времени на доносы уходит.

БАНАНЫ В ВАЛЕНКЕ

Район у нас невелик, а селекционная станция на всю страну. И какое-то в ней проводилось крупное совещание. Много приехало. Опыт перенимать. Все комнаты заняли.

Я вечером приняла дежурство, делаю обход. «Гражданин, — говорю одному, — кто ж так отдыхает, снимите обувь». Одет прилично. Сильно загоревший, как с курорта. И чего-то: ля-ля-ля, а-ля-ля-ля… Вот, думаю, на вид трезвый, а лыка не вяжет. От жены, думаю, уехал да дорвался.

А бабы-то мне и объяснили, что не русский язык. Вот уж посмеялись.

Негр. Трясет его от нашего холода, а бодрится, вида не дает. Одно только понятно говорит: банан… банан…

Привозили, говорю, нам бананы. Зеленые. Так мы их в валенок клали дозревать.

Вернулась, говорю: «Бабы, мерзнет ведь черный-то». Как на грех, ни одного одеяла в запасе. Были, так на уборку студентам отдали. Пошла я в общий номер, там агроном ночевал, как раз с этой станции. Дай, говорю, одеяла, переспи уж под плащом. Ты-то свой, перетерпишь.

Согрелся негр. Уезжал, чего-то по-своему в книге отзывов накарябал. Может, благодарность.

ТРАКТОР

Построили у нас Дом культуры. Сейчас много строят, у нас в гостинице строители постоянно живут. На юг сколько леса тянут, редкий день, чтоб погрузка не шла. Скоро не только строительный, любой лес повезут, топить печки нечем будет. «Ничего, мамаша, — один говорит, с юга тоже приехал. — Мы давно навозом топим».

Этот Дом-то культуры наши строили, Межколхозстрой. А на торжественное открытие одного строителя не пустили. Пришел, жалуется. Я успокаиваю: чего сердиться? Погли-ко, ты в телогрейке и сапоги грязные. Я, кричит, линолеум настилал. Выпивши, рассолодел. Обидно, кричит. А чего, говорю, обижаться. Вот возьми: трактор дорогу-асфальт сделает, его же потом и не пустят на нее. Трактор и по обочине пройдет. Иди, говорю, переоденься.

И смех, и грех.


Подъём