Мимо белых-белых берегов

Мимо белых-белых берегов

Глава из новой повести «На семи холмах» писателя Виктора Потанина, лауреата Патриаршей литературной премии 2018 года


Записки сельского учителя

Внимательный человек в моих записках обнаружит, что к каждой главе я поставил заголовок. Правда, я долго размышлял – нужно ли это делать? Может быть без этих названий тексту было бы легче, свободней, да и сам он стал бы стройней, энергичней. Но победила моя учительская привычка, ведь любое школьное сочинений всегда начинается с заголовка. И этот заголовок, как верстовой столб, за которым идут все дороги. Их бывает так много – выбирай любую. Вот сегодня они отправляют меня в далёкое детство. Только добавляю, – это будет моё детство и моя родная Сосновка. А уточняю потому, что писать о себе намного труднее, чем о своих друзьях или близких. Ведь всё время кажется, что ты уходишь в какие-то дебри или прячешь лицо. А самое главное – нет уверенности, что твоя исповедь кого-то согреет, вызовет отклик. К тому же однажды я уже был наказан. А случилось вот что: лет десять назад я написал детский рассказ и отправил его в районную газету. Ничего не поделаешь – иногда грешу сочинительством. Так вот: рассказ мой «районка» напечатала, и я ждал откликов, писем. Но ничего не дождался – глухое молчание. А ведь рассказ был о приключениях мальчишки в первую послевоенную весну, и тем мальчишкой был я – Сенечка Стародумов. Кстати, у того рассказа было хорошее, на мой взгляд, название – «Мимо белых, белых берегов…» И вот сейчас я вспомнил о том мальчишке и о той счастливой и тревожной весне первого послевоенного года. Я даже оставляю сейчас всё тот же заголовок, правда в самом тексте будет много изменений. А как же иначе. Ведь тот мальчишка уже стал стариком и скоро ему собираться в последнее плаванье. Кстати, в моём рассказе тоже появится море и настоящий катер, но давайте не будем торопить события, а лучше наберёмся терпения, сделаем паузу. К тому же наша Сосновка жила далеко от моря, потому моря никто не видел, не наблюдал. Оно стояло где-то у дальних гор, почти на краю света. Но разве не ждёшь чуда, разве не веришь в счастливые мгновения судьбы – ведь тогда бы жизнь стала мученьем. А деревня в ту весну пахла ветрами, люди обрадова­лись ранней траве и солнцу, рано утром выходили в ограды и смотрели подолгу в небо. Там вспыхивал розовый луч, и на землю падали свет и тепло. На завалины садились старики и дети, оглядывались озарённо, высоко задирали хвосты собаки, хватая бабочек за мохнатые крылья, а по ночам в деревне ста­ли петь песни. Недавно прошла война, и многие песни забыли. Теперь вспоминали, выговаривая каждое слово. Пели простор­но, без гармошки и принуждения, лица у женщин были серь­езны.

И кто-то на весну обиделся. Вдруг скрылось солнце, при­шли тучи, и в начале мая налетели на деревню шальные вет­ры. Вода в реке поднялась высоко, заговорила, под черным яром кружились воронки, а старики сокрушались: «Ошалел Тобол. Поди, к беде...». А накануне ночью прошла сквозь небо кривая звезда. Над бором рассыпалась. Вспыхнули на миг сосны и подняли в ложбине лошадь. Она вскочила, разорвала путы и метнулась в степь. Старый конюх Матвей поклялся: «Ждите беду, ребята», – он был такой старый, что всех звал ребятами. Люди виделись ему малыми, глупыми, и ему верили, считая отцом.

Прошла неделя, беды не случилось. Матвей всем грозил пальцем, в глазах светилось ожиданье. И приплыл катер, как ветром принесло, – не ждали. Его прислали из города на случай большой воды перевозить людей. Начинался сев, пашни-то за рекой. Но люди ночевали и жили в поле, и катер скоро заскучал и собрался обратно. Идти – недалеко: с высоких крыш городские дымки видно. Но уйти так просто он не мог. К нему в деревне привыкли, и расставанье стало б всего страшней. Особенно это больно для нас, ребятишек.

Нам едва исполнилось по десять лет, и катеру, видно, столько же: на его сухих постаревших боках еле значилось – «Чайка». Катер заводили длинной железной ручкой. Делал это моторист дядя Степан, маленький мужик, молчаливый и черный. Мы не знали, – добрый ли дядя Степан или злой: на нас он смотрел редко, не разговаривал, – зачем сильному человеку видеть, что происходит у него в ногах?

Он заводил мотор по утрам. Вначале начинался короткий  треск, потом мотор гудел, и этот звук пугал уснувших на берегу гусей. Дядя Степа закуривал и подолгу смотрел вдаль, глаза сощурены и не узнать, что там лежит, разгорается, что придумывают они на случай беды или радости. И нам хотелось заговорить с ним, постоять рядом на корме, но он нас не звал. «Чайка» медленно плыла на тот берег, потом – обратно. Издали она еще лучше, стремительней, чем вблизи. Катер походил на корабль, река – на море, Степан – на черного пирата, изнывающего от тоски. Ему было скучно жить, видно его глаза узнали весь мир и теперь только вспоминали, но в прошлом не видели утешения. На средине реки он вставал во весь свой рост, поднимал голову и начинал петь. Это была песня без слов – какой-то тягучий и бесконечный звук, в котором была тоска. Отчего-то Степан страдал. И за это страданье, за синюю тельняшку под пиджаком, за тёмные нездешние глаза мы особенно любили его, но этого он не знал. Нас было на берегу человек шесть, не хотелось в школу, в длинный удушливый класс. Хотелось смотреть на «Чайку», на быструю весеннюю воду, и не отрывать от Степана глаз.

И вот все кончилось, отпелось. В тот вечер он рано причалил к берегу, еще солнце не спустилось за сосны на другом берегу, заглушил мотор и сказал:

– Завтра поутрянке обратно... – Видно, говорил он сам с собой, но мы перестали дышать.

– Как обратно?

– Как да как, назад-то как... – Он увел мимо печальные глаза, положил рукоятку под бачок на корме и пошел спать в сельсовет. Мы двинулись следом. Он ступал осторожно, как по убегающей палубе и что-то насвистывал очень зло и разбойно. На штанах желтела заплата, кирзовые сапоги в иле, правая нога делала шаг чуть короче левой, и тело наклонялось вперед. Завернул в магазин, наткнулся на очередь. Молчала очередь, как будто что-то ждала. У продавщицы горела лампа-мигалка, в углах ходил сумрак, лица у всех похожи, без глаз. А Степан полез прямо к весам:

– Дорогу фронтовику!

– Баской больно! – крикнула передняя бабёнка, и очередь вздрогнула, зашевелилась, и лампа стала дымить. Но он плечом развернулся, сжал губы, и народ расступился. Бабёнка внезапно раскрыла руки, глаза блеснули:

– Лезь, лезь, обниму! – Степан совсем озлился и заворочал глазами.

– У нас с Маруськой обоих положили, а ты на ногах. Уважай!.. – тихо сказала продавщица. И Степан придавленно согнулся к прилавку. Но тут закричала опять передняя бабёнка:

– Катер засвоил! Какой купец! – А рядом уже другие крики:

– Шшоки наел! На наших-то харчах…

– Да он же прямо нахал. – И слова сыпались, как горох из ведра. И Степан отшатнулся от прилавка и словно бы онемел. А потом вдруг что-то понял и стал пробиваться к выходу. Но дорогу загородила та, которую звали Маруськой. Губы у ней дрожали, а слова, как колючки:

– На кого надулся? Чего возомнил! Ишь ты, какой чистяк! Она ещё что-то буркнула, а потом топнула ногой и опять закричала:

– Ой, бабы! А чё я придумала! – Она замолчала и вдруг захохотала, как пьяная:

– А давайте его у нас поженим? Аха! Аха! Пустим на развод петуха! Морячки пойдут – одно загляденье… – И она толкнула его в бок, а потом все, как сговорились, и стали щипать его, тискать и прижимать к прилавку. И вдруг кто-то крикнул:

– Качай морако-ов! – и его подхватили, кинули, – он взлет к потолку, опустился, опять взлетел, растопырив руки, все хохотали, галдели, и в дикой радости утонули крики, – он отбивался, из горла выскакивали слова и сразу терялись. Огонь в лампе запрыгал. Только продавщица стояла тихо, в смятенье, что-то вспомнив из длинной жизни. Ресницы её при огне шевелились, обнажая блестящие глаза с прямыми зрачками. Всё нарастало веселье, точно гуляли свадьбу и люди обезумели от вина, разбоя души и солнца, идущего от невесты, и вот кровь сорвалась, не уняться, – и Степан взлетал, падал на руки.

И тут слетел страшный визг.

– Ба-а-а-бы! Нога-то… И толпа опешила, качнулась назад, – и Степан рухнул на пол. А нога осталась в руках бойкой Маруськи. По её лицу ещё бежало веселье, глаза сияли, но кругом стихли, – и руки разжались. Протез выпал, в нём что-то треснуло, как разбилось яйцо, и Степан, опираясь о стену, запрыгал к нему, сильно взмахивая плечами. Потом долго пристёгивал ногу, она не слушалась, громко стучала, да и мешало дыханье. Оно разносилось по всему магазину, надсадное, с мокрым хрипом, так дышат люди, придавленные в лесу тяжёлой сосной.

А люди не расходились. Только открыли широко двери, и сразу зашёл свежий хороший воздух. И Степану стало полегче, он даже поднялся. Все замерли: что-то будет. Но всё обошлось, – Степан осторожно шагнул вперёд и слегка зашатался, но устоял, только чутко раздулись ноздри и сжались губы. Он видно слушал свою боль, упрашивая её отойти, отпустить хоть на время. Было видно – Степан что-то задумал. И в этот миг он шагнул за порог. За ним потянулись другие. Последней была продавщица. Лицо у ней стало каким-то растерянным, виноватым. Она точно что-то потеряла и сейчас корила себя за эту потерю. Да и сдали, конечно, нервы. И сейчас кто-то из моих читателей скажет – ну как же ты всё это увидел, запомнил, дорогой Стародумов? Ведь ты был тогда мальчишкой? А я на это отвечу: детская память – самая отличная память. Да и помогают мои земляки, – они ведь всё помнят и ничего не забывают. А мой удел – записать… Что я сейчас и делаю и потому продолжаю.

А остановился я на том, что Степан уже вышел из магазина и свернул в переулок. И шёл он быстро, совсем не качался, и правая нога не отставала, может, он не отпускал ее совсем от себя и чувствовал теперь, как живую.

– Эх, люди... – вздохнула продавщица. И вдруг из толпы вынырнул дед Матвей.

Он давно уж не ходил шагом, только мелкой рысью, ноги семенили, как у заведенной игрушки. Может, он спешил побывать в разных местах деревни, чтоб наглядеться навсегда на людей, запомнить их лица и уйти спокойно в другой мир и отдохнуть там, в воспоминаньях; может, он опять стал быстрым ребенком, ведь ноги совсем высохли, полегчали, и несли легко пустое тело. И когда дул ветер в спину, его несло ещё быстрей, и он натыкался на углы, на жерди, на идущих рядом людей – глаза видели серую пелену вместо света...

А день между тем угасал. Но на улице было еще светло, с деревьев стекала влага, и стволы дымились. На повороте Степан оглянулся, и тогда бросилась к нему та веселая Маруська. Длинный подол стянул колени, она упала. Встала медленно и стыдливо. Женщины онемели. Дед Матвей, узнав ее, крикнул вслед весело;

– Догоню, Маруська! Голяки-то видно…

Она была уже возле Степана. Тот сразу остановился. Маруська опустила голову и что-то говорила. Степан слушал, кивал головой нервно, пугливо. Она задела его плечо, он отдернулся и опустил голову. Потом пошли рядом. Издали были маленькие, как школьники, плечи сцепились. Но Степан все равно обогнал её, она ухватила его локоть. Направились к сельсовету. У магазина сразу зашумели, дед Матвей улыбался и клянчил:

– Ребята, покурить нету? – и, не дождавшись, вынул из кармана толстую папироску и прикурил.

Стало смеркаться. С продавщицей сделалось плохо, её повели под руки, сзади трусил дед Матвей с серьезным лицом. На пути ему встал жеребёнок. Он ждал его, видно, давно и теперь танцевал и задирал морду. Матвей рассердился и погрозил ему: «Вот оженим тебя, тогда попрыгай». Жеребёнок пошёл сзади, за родным запахом, тыкаясь в спину мордой. Я шёл рядом с жеребёнком и видел большие светлые глаза его, по которым стекали ресницы. Глаза менялись и мигали уже сонно и грустно. Ему, видно, было жаль Матвея, как мне жаль дядю Степана и катер, который уплывёт безвозвратно, исчезнет. Я был жеребёнка выше, сильнее, но он меня не боялся, не прятал глаз, не выгибал шею. И вдруг Матвея стало оттягивать назад – в лицо нам кинулся сильный внезапный ветер. Он подул из-за реки, с севера, где собиралась мгла. И в этот миг позади нас – чьи-то крики. Это билась в чьих-то руках продавщица и звала погибшего мужа.

В тот вечер и начался неожиданно снег. К ночи разошёлся сильней. Я стоял у окна, смотрел, как падают хлопья, черные в свете ночи. Если уйдёт завтра катер, навсегда уйдёт с ним синее чудо, тельняшка, нездешние глаза Степана, и уж никогда больше не повторится это, смолкнет, и верилось в несчастье, потому что ночь стояла, и снег падал хлопьями – и всё было печально: и катер, и Степан, и казалось, что всё это враз оборвется. По комнате мать ходила с таким же тёмным, печальным лицом. Она точно чувствовала какое-то горе, несчастье и потому страдала. И мне хотелось её успокоить, утешить, но все слова куда-то спрятались от меня, убежали, и я молчал, не подходил к ней, а она тяжело вздыхала.

И так прошло минут десять-пятнадцать. А потом я что-то задумал. И вначале я даже испугался своих мыслей. Но они преследовали меня, не отступали, – и я сдался. И сказал себе – будь что будет, ведь я решил стащить ту железную ручку от катера. Ведь без неё не завести Степану мотор, – и катеру не сдвинуться с места.

Но раз решил – отступать нельзя. И я выбежал на крыльцо и там чуть не упал. У меня перехватило дыхание и остановилось сердце. Но это длилось недолго, а потом волнение прошло, и я огляделся. Деревня спала, и снег уже перестал. Я поднял глаза, а там на небе стояла луна. Она была какая-то незнакомая и чужая и немножко покатая на один бок. Она точно следила за мной и готовила наказание. «Ну и пусть! Пусть!.. А я всё равно не боюсь!..» – Это храбрилась моя душа и гнала всё вперёд и вперёд. И вот я уже у катера. А рукоятка лежала на каких-то тряпках прямо на палубе. Я схватил её и спрыгнул на берег. И сразу сделалось страшно, и мне казалось, что в спину уже кто-то дышит, и это даже не человек, а какой-то чёрт или волк, и сейчас он меня схватит и повалит на снег. И этот страх заставил меня бежать. И я без конца подгонял себя – «давай быстрее, быстрее!..» И вот сейчас, когда я пишу об этом и вспоминаю, мне опять стало страшно, и всё опять поднялось в глазах. Ведь я бежал тогда один, а словно бы бежало нас двое, – что-то раздвоилось во мне, билось у горла. И когда я был уже у крыльца – совсем не стало дыханья, рукоятка громко застучала по ступенькам так громко, что слышала вся деревня. Но заснул я счастливый уже под утро, когда окна открылись белые, наверно от снега. Разбудили меня быстрые голоса и шорох. Когда глаза открылись, опять стало больно в горле. Над головой поднялся дядя Степан, а рядом мать, в длинной шали. Он придвинулся ещё ближе, плотнее, я вскрикнул, но он положил на лоб руку. Я услышал сухие горячие пальцы и горький запах бензина и снега.

– По следам нашел, по снежку-то и привели...

Я сжался в комок от страха, от обиды на себя, но пальцы его все время гладили мой лоб.

– Ты на память возьми её... ну, рукоятку-то. У меня другая есть. Да ты не сердись! Я ж так, попрощаться. Я ж против тебя – ничего... Ну вот, расквалило... Ещё этого не хватало.

Почему-то мать плакала, щёки закрыла шалью. Я тоже тер глаза, в горле было жарко.

Потом пошли к берегу. Уже начинало светать, улицы стояли пустые, в домах затопляли печи, и дым был утренний – синий. Степан мне в глаза не смотрел, и я ему – тоже. С катера снег стаял, на воде он стоял прочно, не сдвинешь. По берегу ходила женщина, очень маленькая у большой воды, среди снега.

– Ты здесь, Маруся!

– Провожу тебя, Степа... Можно?

– Как не можно...

На голове у нее новый платок, сама спокойная, совсем молодая. Утро рождалось теплое, с туманом – весна вернулась. Туман задевал волосы, мешал смотреть Марусе. Она гладила по лицу ладонью, как умывалась, волосы вышли из-под платка и навивались на пальцы. Глаза Степана следили за ней, светились тайной. Она ловила их, не отпускала. Подошла к катеру, на миг остановилась, подняла голову, и лоб нервно сжался, но Степан крикнул весело, шутливо:

– Включай мотор, Маруся!

– Ой ты!..

Она засмеялась и прыгнула через борт. Нагнулась к воде и нашла там свое лицо и долго смотрела, наверное, думала о Степане. Потом опять спрыгнула на берег и встала возле меня.

– Ну, прощай, мужичок, – сказал Степан, – поди свидимся – не умрем...

Я схватил его за руку, потом за пиджак, за плечи. Не по-мужски это; стало стыдно, да и Маруся стояла рядом.

– А с тобой не прощаюсь, – он взглянул на Марусю долгим радостным взглядом, и та покраснела.

Катер отошёл от берега, вырулил на середину, и тогда возник на берегу Матвей и поднял для прощанья руку. Как только узнал он! Придёт беда или радость – от него не скроешь. Придёт к людям, и возле них трётся. Его рука поднялась неподвижно, и казалось, что Матвей не прощается, а встречает. Туман вставал выше, и несло теплом и сгорающим снегом. Маруся сняла платок и взмахнула им над головой, – будто трепыхнулась белая птица. Рука Матвея медленно опускалась, и он покатился от берега, прямой и весёлый, видно представил, что их всё равно встретит в какой-то неясной дали. Маруся всё ещё махала платком, а я вглядывался в Степана.

– Прощай, мужичок! Пиши, Маруся... Пиши-и! – кричал, и голос его все слабел в тумане, все слабел. Только стучал мотор, видно радовался катер воле, простору, новой дороге, видно отдохнул он у нас от прошлой тяжелой жизни, и хотелось ему плыть быстрее-быстрее мимо белых берегов.

Поднялось солнце, меньше стало тумана, сильней засияли берега. Я боялся, что сейчас растает снег и стихнет мотор.

Видно, нет ничего печальней расставаний на рассвете, невозможности куда-то убежать, уехать к большим кораблям, к синему морю.

Потом я видел и большие корабли, и настоящее море. Видел их в солнце и в ветре, в ясный день и в туманный. Плыли они то далеко, то близко, но мне не жаль было с ними расставаться, потому что им тоже не хотелось иметь со мной никакого дела. Их гнали в путь свои заботы, быстрое могучее теченье, они не могли увидеть моего лица, услышать моего крика – они шли по большой дороге. Только дома, у могилы Матвея, на родном Тоболе, как увижу старый узенький катерок, так почудятся там глаза Степана, Маруси. И я иду за ними следом, мне машут руками, смеются. Уже и катера нет, а я все равно иду, пока не устану

Вот и конец этой истории. И мне грустно и хочется на что-то отвлечься. И я открываю томик Николая Рубцова. Открываю наугад – что-то выпадет – то и примет душа. Так я порой гадаю. И мне выпадает:

С улыбкой на лице и со слезами

Осталась ты на пристани морской,

И снова шторм играет парусами

И всей моей любовью и тоской…

О, Господи, как это странно, точно в волшебном сне. Ведь поэт сказал так, как будто видел мою Марусю. Она ведь тоже тогда осталась на берегу «с улыбкой на лице и со слезами...». Но что эти слёзы, печали – всё равно катер уже был далеко-далеко – там, где берега сливаются с облаками. Да, катера уже нет, но всё равно осталась надежда. И тогда Маруся «сняла платок и взмахнула им над головой, будто трепыхнулась «белая птица». И сейчас признаюсь – моя «белая птица» – это, конечно, надежда. Да, моя большая надежда, – продолжить эти истории. И я верю, что так и будет. К тому же моя ладонь перелистывает новую страницу и пишет заголовок. И он будет – «А гуси летели, летели…».


РНЛ