Мои домашние святые

Мои домашние святые
Фото: Сергей Ломов
Фрагмент повести о детстве Юрия Лощица, лауреата Патриаршей литературной премии 2013 года

ТРИ ФОТОСНИМКА

В семейном альбоме, который мои отец и мама завели, судя по простецкому и тощеватому облику книжки, ещё до войны,  и до сего дня сбереглись, несмотря на огнедышащее соседство этой самой войны, несколько фотографий обоих моих дедов и бабушек, маминых сестёр в пору их юности, старшего отцова брата, его жены. Иногда ловлю себя на том, что гляжу на лица тех, кого уже давно нет в живых, с каким-то почти молитвенным чувством. И подступает догадка: тонкое это веяние исходит и передаётся не от меня, но от них самих. Это они смотрят на меня неотрывно, взыскующе, с поистине молитвенной собранностью, будто в силах огородить если не от всех подряд, то хотя бы от самых губительных в будущем нападений.

В такие минуты созерцания заветных душе образов ищу и всё не нахожу самые окончательные для них слова. И вдруг, уверясь вполне в праве на такой  порыв, говорю себе: нет, не надо больше никаких определений для них искать, потому что они – мои домашние святые.

Скажите мне: не такой ли именно порыв, обращённый к ушедшим от нас родным, присущ тысячам тысяч совершенно неизвестных друг другу людей, не обязательно современников? И кто нас осудит за то? Кто запретит нам раз от раза полниться уверенностью, что святых людей на самом деле на свете  пребывает неизмеримо больше, чем записано поимённо в святцах различных вероисповеданий? Кто помешает нам однажды осознать: во глубинах своего смиренномудрия эти не сосчитанные и не причисленные домашние наши святые  оградили себя какого-то особого свойства согласием. Что, если Сотворшему вся и всех эти тихие души, их круг и подлинное число нужны для каких-то совершенно иных заданий и служений, не нуждающихся в снятии с них таинственного покрова?

Не с этим ли честносердечием во взоре и ты глядишь на нас, дед мой, – а для кого из моих уже и прадед и прапрадед – Фёдор, Феодор Константинович Лощиц, солдатский сын, старший писарь 61-го Владимирского полка, безпорочно отслуживший свой воинский призывной срок на польском западе Русского Царства, в граде Белостоке, при государе императоре Александре III? Это тебе как писарю «старшего разряда», безупречно, значит, владевшему, при твоём белорусском крестьянском происхождении, письменной и устной русской речью, доверено было ведение всей служебной переписки родного полка, а значит, знание и соблюдение, наравне с командиром части, её военных тайн и архивных секретов. То есть, ты, догадываюсь, никак был не чета известному по расхожим сюжетам ротному грамотею-писарчуку, что помогает безграмотным солдатикам составлять письмеца в родные деревни, – но вряд ли отказывался при случае и от таких просьб своих однополчан. И хотя ты перед фотографом уже в гражданском костюме, при светлом цивильном галстуке, но стоишь осанисто, навытяжку, с бодро закрученными усами, как будто, если окликнет тебя с улицы воинский горн, тотчас прямо из павильона ступишь в строй.

Слева же от тебя не сидит, поистине восседает, – стройна яко свеща, пальцы рук волево собрала в кулачки, покоит их на коленях – супруга твоя верная Татьяна, родившая тебе четверых сыновей, которым и имена при крещении наречены – не осознанно ли? – из царственного обихода: Александр (скончался в раннем детстве), Николай, второй Александр, наконец, Михаил, мой отец.

Отец-то мой и вспоминал много-много позже, что, в отличие от мужа своего, родительница в грамоте была не очень успешна. Чтобы хоть как-то управиться с этим изъяном, держала при себе дневничок, занося в него краткие пометы такого, к примеру, свойства: «Наша Роза атилилас…». Но зато, удивительное дело, она при этом истово певала в сельском церковном хоре. А, значит, знала на память десятки урочных тропарей, канонов, стихир, – так что я иногда, думая о её осмысленной певческой памятливости, сокрушаюсь: да это как раз мы, в отличие от моей бабушки Тани, то и дело остаёмся, при наших средних и высших образованиях, законченными невеждами.

А справа от неё на том снимке – Максим Степанюк, родитель её сидит, механик фарфоровой фабрички из новоград-волынской Городницы. Он – единственным из четырёх моих прадедов сохранился до XXI века в фотографическом запечатлении. Будто соответствуя такой выпавшей ему удаче, глядится молодцом: острый соколий взгляд из-под картуза с блестящим козырьком, густая тёмная бородка, в разлёт завитые, как и у зятя Фёдора, усы; опять же и галстук повязан поверх поднятого воротника белой рубахи. Большими натруженными дланями прижимает к себе внука Колю, тоже глядящего перед собой  умно и неотрывно, несмотря на пятилетний, по моей прикидке, возраст. Значит, к фотографу ходили, думаю, около 1910 года, поскольку дядя мой Коля родился ещё в 1905-м.

Какая же, однако, матёрая давность! Лишь через четыре года загремят фронта Первой Мировой,  для них же, кто на снимке, – а теперь снова и для нас! – Отечественной. И лишь через 12 лет после того фотографирования в семье народится последний их по счёту сын.

В начале 1917-го, почувствовав, что она снова в положении, Татьяна Максимовна отправилась на обследование (семья жила на ту пору в Одессе) к знакомому врачу. Он напрямик, жёстко отсоветовал рожать, посчитав, что организм её уже не справится с чрезвычайным испытанием. Представляю, как она, чуть отпрянув станом, сжав на дрогнувших коленях пальцы в кулачки, выслушивала приговор себе и плоду своему. Набожная женщина пренебрегла мнением доктора, решив положиться во всём на Господню волю. С врачом этим она снова увиделась лишь после того, как благополучно родила. Столкнувшись с ней в больничном коридоре и заметно смутившись, он, развёл руками: «Ну, что же, и мы, врачи, нередко ошибаемся».

Бабушка Таня запечатлена ещё на одной фотографии, тоже из самых для нашей семье драгоценных. Хотя автор снимка разместил здесь немало народу, узнать её мне не составляет труда. И в пожилом возрасте не изменяет ей статность,  с которой восседает в самой середине композиции. И с неизменным кулачком-щепотью покоится на её колене загорелая левая рука. А правой обнимает за плечишко первого своего внука – Колю, Колюнчика, белобрысого и белобрового трёхлетнего мальчика, моего двоюродного братца. Татьяна Максимовна – в центре внимания фотомастера не только по годам своим, но и потому, что это к ней, к её хате на станции Мардаровка, что в ста пятидесяти километрах к северу от Одессы, сегодня отовсюду пришли и приехали родичи и гости.

Справа от неё сидит, важно перекрестив руки на груди, благодушно прищурившись, будто попыхивая в свои вислые усы, второй мой дед, крепко уже лысый Захар Иванович Грабовенко, колхозник из села Фёдоровка, что в двенадцати километрах от станции. Рядом с ним – Дарья Яковлевна, его супруга, тоже моя бабушка, из того же Фёдоровского колхоза. За ними, во втором ряду, стоят мои родители – улыбающийся отец в белой рубашке, мама, сдержанно-сосредоточенная, в скромном пиджачке, – он и она положили по одной руке на плеча деду Захару, словно прося покровительства, как у самого старшего в родстве мужчины.

А вот деда Фёдора уже почти десять лет как нет в живых. Будь он здесь, родители мои, думаю, именно ему положили бы руки на плечи в старинном крестьянском жесте особого почитания.

Но ещё не всех я назвал. Вот и тётя Нина стоит за спиной у свекрови, молодая, невеличка  ростом, красивая жена папиного старшего брата Николая, который сам по какой-то уважительной, значит, причине в этот час отсутствует. Слева от бабы Тани сидят мамина старшая сестра, тётя Лиза, моя будущая крёстная, и её муж дядя Ефим Кущенко. У тёти Лизы на руках пристроилась маленькая босоножка Тамарочка, тоже моя двоюродная. И эти трое – из Фёдоровки.

Но где же я-то сам?

А ещё нет меня на белом свете. Правильней сказать, я уже есть, но не вполне здесь, не на виду. Потому что ещё подрёмываю, потягиваюсь у мамы в мягко-тёплом лоне. Оттого-то она и предпочла укрыться в тени от камеры, её механического сглаза – за спиной у бабушки Даши.

Слегка рассеянный свет, благодатный день лета 1938 года. Все одеты празднично, хотя и скромно. У бабушек белые блузы с отложными воротниками поверх тёмных пиджаков, светлые льняные юбки. Лица и руки у взрослых смуглы от рабочего загара.

Похоже, лишь недавно поднялись из-за обеденного стола, вышли из хаты, белеющей у них за спинами, вынесли стулья, табуретки, расселись, доверясь вкусу композитора групповых съёмок.

И опять не всех назвал. Кроме ближней родни ещё вижу наверху и с краю двоих: он – в тёмной фуражке с красной звездой на околыше, в тёмной же гимнастёрке. Может, железнодорожник? Или сотрудник пристанционной почты? А она? О, эта красавица-хохлушка, кажется, прямиком с киноэкрана сюда приплыла – то ли от Довженко, то ли от Пырьева. А если не от них, то к кому-то из них вскоре уплывёт, не увернётся. До чего светлая, лишь не во все ещё зубы, улыбка! Потому что если бы во все, то, как сама догадывается, целое общество сиянием бы своим затмила.

Гляжу на них, и почти невозможно представить, что ещё несколько лет назад они пухли от голода, радовались, как манне небесной, похлёбке из лебеды, лакомством считали отломок жмыха размером в детскую ладонь….

Но сегодня для них – добрый, кружащий головы вдох-выдох самой жизни. И такой неколебимой представляется надежда, что жить отныне будут от лучшего к лучшему, совсем в духе свежего, бодрого девиза, который у всего СССРа теперь на слуху: «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее…»

А что же, разве не так? Мама моя, закончив Балтский педтехникум, уже сама преподаёт в начальных классах большой сельской школы. Там же, в райцентре Валегоцулово, повстречались-полюбились друг другу она и мой отец. Сам он, когда ещё доучивался в мардаровской семилетке, принят был телеграфистом на почтовое отделение при станции, быстро, на полуголодный живот, освоил азбуку морзе, чтобы рассылать служебные депеши в ту же Одессу, в Раздельную, в Котовск, Тирасполь, по другим железнодорожным узлам и адресам. А теперь, как и юная жена, работает в Валегоцулове, утверждён секретарём редакции районной газеты «Ударник социализма».

А незадолго до того, как им всем сфотографироваться, – в Фёдоровский колхоз, где дед мой Захар Грабовенко трудится на свиноферме, поступило сверху, из областного центра, небывалое распоряжение. Правление «колгоспа» обязано, не мешкая, представить документы на этого своего стахановца производства, поскольку он систематически получает на круг по двадцать одному деловому поросёнку от каждой свиноматки, и, значит, дело подвигается к присвоению ему высокого звания Героя Социалистического труда!..

Но пора мне разглядеть хотя бы бегло ещё одну фотографию. В ноябре следующего, 1939 года, моего отца в числе прочих допризывников вызвали в райвоенкомат села Валегоцулово. Мне на тот час было уже  одиннадцать месяцев от роду, и повестка, принесенная на квартирку, которую снимала молодая семья, прилива особой радости у родителей, понимаю, не вызвала. Но отец и так до сих пор пользовался отсрочкой в связи с недомоганиями своей мамы. Послабление со стороны военной инстанции не могло однажды не прерваться. Всего по повесткам на сборпункт явилось двенадцать молодых людей. Видимо, после произнесения строгих инструкций и краткой информации о непростом международном положении им и было предложено сфотографироваться. Пусть останется у каждого память о почётном и ответственном событии в их жизни – предстоящей службе в рядах доблестной Красной Армии. По снимку видно: к дощатой стене сборпункта было наскоро прикреплено на двух гвоздиках кумачовое, пусть и без надписей, полотнище. На таком фоне парубков и молодых мужей рассадили и расставили в три неполных ряда.

Держатся все достойно, собранно. Ни усмешки, ни понурости в глазах. Ни показного бахвальства. Впрочем, у двоих в углах рта белеют нераскуренные папиросы. Это от волнения, или чтобы казаться старше иных? У меня ощущение, что все они выглядят несколько старше своих настоящих лет. Отчего это? Или, как и мой отец, стоящий почти безмятежно вверху крайним слева, большинство призывается позже своих обычных сроков? Или эта их взрослость сиюминутна, как тень, наплывшая без предупреждения из пучины будущего. Как предчувствие переживаний, которые ещё никем на свете не описаны, потому что и не было ни у кого случая подобное разглядеть… Ведь полтора года всего пройдёт, и рухнет на плечи всего их поколения такая напасть, что побледнеют в памяти рассказы старших о  революциях, интервенциях, о лютой гражданской. И не таким уж чрезмерным покажется пережитое ими самими при коллективизации, раскулачивании, при испытаниях голодом в тридцатых.

Озадачивает, когда смотрю на них, и то, что ни у кого в глазах не различить даже хмельной искорки. И почему все пришли на сборпункт в каких-то самых ношеных, помятых, будто на выброс приготовленных пиджаках? Почему воротники рубашек у всех застёгнуты, как в армии положено, и на самые верхние, у горла, пуговицы. Как будто ожидают: вот сегодня, прямо отсюда их и повезут.

В последний день ноября 1939 года начались боевые операции на советско-финляндской границе. А на первой неделе декабря мой отец уже отбывал поездом на север, в сторону Ленинграда, в окрестностях которого ему предстояло в запасном артиллерийском полку обучаться навыкам наводчика 152-мм гаубичного орудия. Перед тем, как на станции Мардаровка сесть в свой поезд, он навестил маму и семью брата Николая. Не в тот ли самый день он привёз Татьяне Максимовне маленькую фотокарточку, на которой я был снят в характерной позе голыша, лежащего на животике, но уже умеющего держать голову, уверенно отрывая её от подушки?  Бабушка моя Таня была на ту пору настолько изнурена раковым заболеванием, что разговаривала и прощалась с младшим сыном, не пытаясь даже подняться с кровати. Уже уходя, ступив на порог комнаты, он вдруг услышал её слабый вскрик и, обернувшись, увидел: мать всё-таки вставала на ноги в порыве благословить его крестным знамением. Он кинулся к ней, боясь, чтоб не упала.

18 февраля следующего года старший брат отбил в воинскую часть на его имя телеграмму с сообщением, что в этот день их мать скончалась. Отцу дали кратковременный отпуск. Он успел на скорый «Ленинград – Одесса». Но в Мардаровке поезд не останавливался. Вспомнив, что за два километра до станции составы начинают затяжной подъём, и в этом месте будет большой откос, отец решил спрыгнуть в снег. Когда выбрался из сугроба у подножия откоса и оглянулся, его поразило, что расстояния между первыми шагами после прыжка были нечеловечески громадными.

Но проститься с телом матери он всё же не успел. Татьяну Максимовну накануне его прибытия схоронили на Перешорском сельском кладбище, рядом с могильными крестами её мужа, Фёдора Константиновича, и сына Александра-второго. Внизу, под кладбищенской горой, будто участвуя в проводах, багровела кирпичными стенами церковь, в которой она лет почти двадцать певала на клиросе и в которой час назад, перед погребением, её отпели.

НА ТЕЛЕГЕ

Но вернусь к декабрю предыдущего года, когда призывник Михаил Лощиц отбыл на воинскую службу. Мы с мамой оставались в Валегоцулове после его отъезда совсем недолго, всего неделю или чуть больше. Да, здесь она родила меня в местной больнице, в одну из самых долгих ночей минувшего 38-го. Здесь, в той же больнице, через несколько недель мне срочно перелили её материнскую кровь, когда врач посчитала, что только так меня ещё и можно было спасти.

Но жить и работать в общем-то чужом для неё райцентре, без мужа, вдали от многочисленной крестьянской родни маме показалось участью свыше её сил.  Начальство из районного отдела народного образования милостиво разрешило ей перевестись учительницей в начальные классы Фёдоровской сельской школы. И вот за нами из своего колгоспа невозмутимо прибыл на телеге дедушка Захар Иванович.

Сколько всем нам приходилось читать или слышать рассказов о самых первых впечатлениях младенческого существа, которые затем уцелевают на всю его жизнь! Где изначальный временной порог, служащий твёрдой опорой для действия детской памяти? В каком возрасте впервые обнаруживаются цепкость, схватливость, способность к долговременному хранению впечатлений, без чего память – звук пустой?

Наверное, всё это – область, в которой чисто научные, вычислительные подходы могут вполне обойтись за счёт собственных средств. Однако почему-то научные подходы не желают обходиться только цифрами, формулами и схемами, но то и дело с любопытством или даже некоторой завистью поглядывают в сторону самого простецкого людского самонаблюдения, которое я для себя называю навыком охранять собственные созерцания.

Поверят мне или нет, но самые первые впечатления из моего младенчества, удержанные памятью  на всю жизнь, даже до сих вот минут, когда пишу об этом, приходятся как раз на тот декабрьский день, когда мой дедушка тихим тележным ходом повёз дочь и внука из Валегоцулова к себе домой.

Что-то светлое слабым, едва греющим прикасанием вроде бы зачиналось в то утро при начале движения, но самочувствие моё при этом было невыразимо ужасным. Маленькое моё нутро почти беспрерывно взрывали отвратительные приступы клёкота. И потому всё как-то зыбилось, кувыркалось в слабеньком сознании. Зыбилось и то мягкое, на чём я лежал. И то, что пыталось греть мне лицо откуда-то сверху, но не стояло на месте, а неприятно покачивалось. Да и светило оно совсем невнятно, будто ленясь распахнуть ресницы, свои или мои. Где-то сбоку отступая назад, скучно появлялись и исчезали ряды строений, и задние глухие стены их почему-то были обмазаны в одинаковый  коричневый цвет. (Позже я узнаю, что это была большая молдавская часть села, из которого мы выезжали). Я почти сразу устал смотреть на хаты и отвёл глаза наверх. Небо потряхивалось там, блеклое, в каких-то белесых тщедушных комочках ваты, и, кажется, от них истекал неприятный приторный запах лекарства. Смотреть больше ни на что не хотелось.

То мягкое, на чём я лежал, было, понимаю теперь, соломой или сеном, а поверх подстилки ещё что-то мягкое, одеяло или перинка, и сам я был одет-обут во что-то мягкое и тёплое, и рядом, как всегда, сколько я себя знал, была мама, и она старалась, чтобы мне было удобно лежать. Это я чувствовал даже с закрытыми глазами. Но от её стараний, от мягкого, нетряского, но вовсе не убаюкивающего передвижения откуда-то куда-то мне вовсе не делалось лучше, и я не хотел уже, чтобы что-то вокруг непонятно для чего откуда-то куда-то двигалось. Да и  зачем нужно было мне на всё вокруг смотреть и что-то пытаться сообразить, если было так плохо? Что-то противное шевелилось  у меня внутри, вспухало, мешало дышать. Я пытался удерживать его в себе, но оно от  этого только злилось, начинало попискивать, поскуливать, противно ёрзать; оно всё прибывало, прибывало и вдруг – повалило меня набок, сотрясло отвратительным хрипом, кашлем, тошнотворным извержением.

– Плюй… плюй, – всхлипывала мама, накренив меня лицом вниз через край большого, на чём мы с нею лежали.

Мне и самому так хотелось выплюнуть, вывернуть из себя наружу то серое и отвратительное, что продолжало клокотать и надрываться во рту и ещё глубже, в самом нутре жалкого телышка, но это грязно-серое упрямилось, отпускало с моих губ только липкие, горькие нитки слюны.

Они текли-текли вниз и исчезали между сухих травных кустиков с круглыми светлыми бугорками обмерших соцветий. Я вдруг разглядел их с такой пронзительной отчётливостью, которая, кажется, до сей секунды никогда ещё, от самого моего появления на свет, не давалась моему зрению. В этих кустиках была какая-то особая чистота, какая-то беззащитная невинность, хотя стекала на них моя нехорошая слюна.

Неизвестно откуда меня насквозь охлестнуло ещё большим отвращением к своему нутру: за что, почему я плюю на эти кустки, на эту бурую, в мелких морщинах, кожу земли?

Почти тотчас из моего распяленного рта вывалился, наконец, комок буро-сизой слизи и шлёпнулся в пыль.

Я был весь в липкой испарине. Но мне с каждым мигом становилось легче дышать, вдыхая острые, чистые, будто сочувствующие дуновения, что поднимаются наверх из этих морщин и от этих стеблей с их матовыми пупырышками наверху.

– Кашель… коклюш, – чуть не с плачем произносила мама неприятные кашляющие слова, обращаясь к тому, кто сидел перед нами, но сидел спиной к нам.  Я наконец-то разглядел его наклонённую вперёд спину. В наклоне его спины мне почудилась какая-то виноватость, будто это из-за него, из-за того, что мы с ним едем, мне стало плохо. Так я впервые в жизни мельком увидел существо, которое оказалось дедушкой Захаром. Правда, только спину его успел заметить, с её покатым наклоном вперёд.

Потом в изнеможении я закрыл глаза. Мягкая лежанка под нами снова стала покачиваться. Значит, мы опять двигались куда-то дальше. И это было лучше, чем оставаться на месте и снова клекотать всем телом.

– Неужели ты мог запомнить? – покачала мама головой, когда я, уже на исходе её лет, попробовал пересказать это своё старое-престарое впечатление жизни. – Тебе же было тогда сколько? Ну, года ещё не было…. Папу только постригли в армию, а дедушка приехал за нами из Фёдоровки. – И, помолчав, добавила. – Да, у тебя как раз был тогда коклюш. Ты прямо надрывался, так сильно  кашлял… Но приехали домой, и у бабушки Даши на её отварах ты быстро поправился.

Но как мы доехали, как выглядела хата, в которую меня внесли,  как выглядела бабушка Дарья Яковлевна и как и чем она меня лечила, – всего этого я не запомнил. Того, что не запоминалось, как и всегда и у всех бывает, оказалось неизмеримо больше того, что осталось-отразилось насовсем.

Но не потому ли самым первым из моих созерцаний и уцелел тот день – с тележной ездой по степному просёлку, с припадками коклюша, с кустиками сухих трав, – что это были слишком уж чрезвычайные переживание и перемещение, чтобы им навсегда пропасть в непроглядности младенческого беспамятства.

ЧЕТВЁРТЫЙ СНИМОК

Фотограф усадил учительницу, конечно же, посередине, разместив подопечных детишек, кого по её правое, кого по левое плечо. А кого и внизу, на земле. Все они сосредоточенно, с внутренним волнением, как и на любом школьном снимке, смотрят прямо на камеру. Только я, упитанный карапуз на руках у мамы, в тёплой шерстяной шапочке по уши и в тёмном, из плотной ткани пальтишке, не умея ещё собирать внимание на чужой команде, гляжу как-то рассеянно.

За нами – окна и белые стены сельской одноэтажной школы.

Судя по тому, что все школяры одеты в пальтишки, как бы впопыхах накинутые, время года холодное, хотя снега на земле не видно… Поздняя осень?.. Ранняя весна?..

Да что я вычисляю-то, это всё тот же самый декабрь, месяц нашего с мамой прибытия в Фёдоровку! Сколько раз, по всяким семейным поводам  открывал страницу с этим снимком,  но только теперь вдруг приходит поздняя догадка. На глянцевой оборотной стороне нет никакой подсказывающей надписи, чисто. Но я готов безошибочно определить и год, и месяц, и даже день, когда нас с мамой и с этими ребятами снимали. Как можно было не учесть одну красноречивейшую подробность фотографии?! Впрочем, такое разве назовёшь подробностью?

Почти все дети старательно держат в руках распахнутые учебники. А там – большой, в целый книжный лист, портрет. В 1939 году 21-е декабря было не просто очередным днём рождения Сталина, одним в ряду иных. В 1939-м вся советская держава торжественно отмечала 60-летний юбилей любимого вождя.

Потому-то, значит, приглашён, а, скорей, сам, по распоряжению из районо прибыл и в эту сельскую школу фотограф. Потому же, кстати, и снимает он сейчас учительницу с её школярами не в классе, а на дворе, где свету в бессолнечный, один из самых коротких в году световых дней всё же побольше. Потому-то мама и принесла меня на руках сюда, в самую серёдку села, от нашей хаты, стоящей почти на западной окраине Фёдоровки. А как не принести? У меня ведь сегодня тоже день рождения. Первый в жизни. Мне ровно год!

Наверняка, она имела намерение вложить этот снимок в письмо  мужу, как только фотография будет готова и как только дойдёт от него самого письмо с точным армейским адресом на конверте. Может быть, она уже и получила его и узнала номер полевой почты. И теперь надеялась, что фотограф не слишком задержится с распечаткой снимков для их школы.

К великому моему огорчению, фотография, о которой так подробно сейчас рассказываю, года четыре назад исчезла, потерялась из виду. То ли в какой-то из моих же книг или блокнотных тетрадей до поры затаивается, то ли кто из ближних забрал ненадолго, чтобы переснять, и позабыл вернуть, как забывают люди, случается, и книги возвращать их хозяевам. В приводимом здесь описании снимка я не нахожу больших огрехов, настолько он и сейчас отчётлив перед глазами. Жалко лишь, что не могу ничего более внятного сказать об облике мальчишек и девчонок из маминого класса.  Вполне возможно, они даже и не из одного, а из разных классов, только занимались в одной комнате, – первоклашки вместе со второклассниками, со второгодниками или даже третьегодниками. Так ведь сплошь да рядом случалось, особенно в сельских школах. Хорошо ведь помню, что и одеты они были по-разному: кто поопрятней, кто неряшливей, беднее. И портфели у одних новенькие, так что хочется их держать на виду, у других – совсем обшарпанные, доставшиеся от кого-то из старших. Посмотри сам товарищ Сталин на такую фотографию или на десяток-другой ей подобных, наверное бы, принахмурился: да, не всем ещё, пожалуй, при Советах жить стало лучше и веселее. Ещё одну хотя бы пятилетку обязана страна осилить, чтобы приодеть да приобуть каждого из своих школяров.

Но я не заметил на этих детских лицах ни следа укоризны. Засидевшиеся за партами, ребятки повыскакивали на свой школьный двор со звонким визгом, в ожидании небывалого ещё события. Ведь большинству из них предстоит, может быть, самое первое фотографирование в жизни. И учительница только что сказала: каждый получит – не сей же час, конечно, а через малое время, – собственную карточку, и  отнесёт домой, чтобы поделиться радостью с родителями, и такой подарок надо будет сберечь на всю будущую жизнь. И вот дети, кое-как уняв свои восторги от предчувствия вознаграждения, скоренько извлекают из портфелей и сумок учебник, распахивают его на той самой заглавной странице, где портрет родного всем им дедушки.

Только я один ничего ещё толком не могу уразуметь в происходящем. Ни уразуметь, ни удержать в памяти.

ГОНЧАР

Однажды летним утром бабушка Даша сказала, что возьмёт меня в гости к Гончару. Я ещё не знал, кто такой этот Гончар, но раз мы отправляемся к  нему в гости, значит, он угостит нас. Ведь бабушка уже выводила меня в гости, где нас угощали её соседки, то одна, то другая.

Утро было солнечное, но не жаркое, а свежее. Бабушка шла босая. И я тоже. Наши ноги окунались в тёплую дорожную пыль по щиколотки, и я видел, что когда моя нога прикасается к дороге, то в расщелинке между большим, и вторым моим пальцем взбивается серый гребешок густой пыли. Какое-то время я развлекался этим наблюдением. Потом стал смотреть на бабушкины гребешки, и они были, конечно, гораздо больше моих. Потом – опять на свои. Они оставались такими же маленькими, как я ни старался растопыривать пальцы пошире или вдавливать ступни в пыль с большей силой. Потом я устал.

Получается, мы шли долго, потому что, когда впереди из-за соломенных крыш чужих хат и поверх садов показался на ясном небе высокий, как дерево, чёрный ствол дыма, и бабушка, кивнув на дым, сказала, что там и есть Гончар, то идти нам оставалось ещё далеко, будто до края неба. Может быть, бабушка даже и брала меня раз от разу на руки, я не запомнил.

Но вот мы всё-таки пришли. Бабушка постучала в окно, и через время на пустой двор вышел Гончар. Этот краснолицый дядька сощурился на нас так придирчиво, будто никогда не видел живых людей. Он не повёл нас в хату, куда положено приглашать гостей, но велел идти за ним в какой-то большой погреб. Там было страшно жарко, и прямо перед нами полыхал и гудел огонь в  громадной печи. По сравнению с ней печь в нашей хате, где бабушка печёт хлебы, калачи или пироги, варит борщи, томит всякие там каши или мамалыгу, показалась бы игрушечной.

В печи у Гончара в тугих струях пламени колыхались большие горшки, макитры, кувшины, – всего я разглядеть не смог, настолько жарко оттуда пыхало.

«Чем же нас будут угощать у Гончара?» – недоумевал я про себя. Но он уже вёл нас в другую комнату, полутёмную и прохладную. Тут на деревянных полках, а то и прямо на полу стояли, опять же, макитры, горшки, кувшины. Все они на подбор были коричнево-рыжего цвета. Гончар пощёлкивал по их стенкам крепким, будто камень, ногтем, и посуда издавала из своего пустого нутра звонкие сухие голоса: «Син-нь… Зин-нь… Глин-нь…» Тут бабушка вынула из-подмышки  большую холщёвую торбу и принялась проворно выбирать и складывать в неё приглянувшуюся посуду – всё те же горшки, кувшины, макитры.

Потом, когда мешок наполнился и выпятился во все стороны круглыми и острыми боками, бабушка отошла с Гончаром чуть в сторонку и стала протягивать ему бумажки, а он, не глядя, совал их в карман своих грязных штанов.

И тут до меня дошло, что мы, значит, уже уходим домой – без всякого угощения. И я опять так вдруг устал, что начал зевать. Мне стало так тоскливо глядеть на всю эту порожнюю посуду. Зачем её так много, если из неё ничем не угощают нас с бабушкой, хотя мы шли сюда так долго?

– Эгей, Дарья, а хто ж цей малый? – окликнул бабушку Гончар, когда мы уже вышли из его горячего подвала на двор.

– Та цэ ж мий внук Юрычок, – сказала бабушка.

– Ты дывысь!.. Юрко? – радостно уставился на меня краснолицый дядька, как будто мы с ним давно знакомы, только он сегодня из-за жары не сразу меня признал. – А ну, почекайте трошки. Бо в мэнэ е щось и для тэбэ, Юрко. – Он потопал босыми ногами в какой-то другой тёмный закут подвала, тоже, должно быть, уставленный всякими посудинами, потому что оттуда в ответ на его покряхтывание и ёрзанье отозвались звяком и кряхтением потревоженные горшки.

– Ага, ось ты дэ заховавсь! А ну вылазь на свит! – сердито прикрикнул, наконец, дядька и сам почти тут же вылез к нам на солнце.– На, Юрко, дэржи!

На его чёрном указательном пальце висел, подцепленный за круглую глиняную ручечку, тонкогорлый кувшинчик.

– Ты дывысь, який гарный глэчик, – улыбнулась бабушка. И по её улыбке я понял, что могу безбоязненно принять из рук Гончара эту почти игрушечную крутобокую посудинку.

– Тэпэр будэш пыты из цього глэчика водычку. Чи молоко… А, може, щэ й горилку, га, Юрко?

И Гончар моргнул мне одним глазом и засмеялся пересохшей своей глоткой.

Таким было его угощение.

ГЛЕЧИК

Он увесистый и холодный, этот глечик, и он взопрел на дневном жару. Но мне совсем не тяжело нести его по дедушкиному следу, уходящему в траву от нашей телеги. Ручка у глечика шершавая, как раз под мою ладонь.

«Глэ-чик, а глэчик?.. Ты – мий глэчик», – думаю я про него. У бабушки на хозяйстве есть разные там кувшины – под молоко, под сметану или простоквашу. А глечик – один-единственный. И он – мой. Теперь, значит, у меня тоже появилось своё хозяйство. А к нему появилось и поручение, и вот – я его исполняю.

Всё, что сейчас вокруг меня, все травы, что шелестят или недвижно нежатся под солнцем, всё, что ползает, перелетает между ними или копошится на земле, нуждается в моей опасливой оценке: уколет оно меня, поцарапает, ущипнёт, ужалит? Или же ласково до меня дотронется, не причинив никакого вреда.

Вот и получается, что без чьих-то подсказок, или почти без них, я, даже не зная по именам этих окружающих меня существ, имею уже достаточно осмотрительности и разборчивости, чтобы не лезть напролом, а на каждом почти шагу приглядываться и прислушиваться, а если надо, то и молча пятиться.

Прежде всего, мне нужно прислушиваться к влажному, вкусному шмыгу, чавку и хрупанью дедушкиной косы. «Шмыг-шмыг… Хруп-хруп… Жавк-жавк…». Ей, должно быть, вкусно, косе, и дедушка её всё кормит и кормит, как прожорливого конягу. Дедушке Захару некогда оглядываться и высматривать: поспеваю ли я за ним или сильно отстал, а то и вообще куда-то с его глаз сгинул.

Это уже сразу было понятно, что мне тут дозволяется расхаживать только вслед за дедушкой, ступая по следам его чобот. Окажись я перед ним или сбоку от него, мои ноги угодят как раз под косу.

Да и как это я туда сунусь, если трава там – выше моей головы? В такой траве как раз заблудишься. А не заблудишься, так помнёшь её, и тогда коса начнёт спотыкаться.

«Зык-зык… Ость-ость…Жесть-жесть».  Это он остановился, вынул длинный серый брус из кармана и принялся точить косе её жало, чтобы она проворней сгрызала траву, легко валила набок.

Когда он прячет взмокший брус в карман, я успеваю спросить:

– Диду, воды хочешь?

– Ну, давай, – оборачивается он, и я протягиваю ему важкий, по самое горлышко наполненный водой глечик.

Дедушка откупоривает деревянную пробочку, которую сам же и выстрогал для глечика утром, делает три крупных глотка, вытирает усы тылом ладони и крякает:

– Яка ж вкусна! Як из крыныци… А ты сам хочешь?

– Ни. Ще нэ хочу.

Мне, и правда, ещё не хочется пить. А у дедушки, вижу, белая его рубаха на спине и на груди побурела. И на лоб, и на лысину выкатываются большие спелые капли пота. Он, как сказала бы с усмешкой бабушка, запалывся. Это она, когда собирала нас на косьбу, налила из ведра полный глечик воды и наказала мне поить дедушку, «щоб вин не запалывся». Вспоминая теперь тот наказ, я думаю про себя: как же приятно исполнять её поручение и как хорошо, что этот глечик, совсем недавно мне подаренный, сегодня пригодился.

КРАСУЛЯ

Перед тем, как садиться солнцу, пастухи пригоняют череду в село, и я всегда с с удовольствием выхожу с бабушкой встречать нашу Красулю  в проулок между хатой и коровником. Пастухи длинными кнутами и громкими криками подгоняют стадо, чтобы и самим поскорей поспеть к ужину. Коровы, а за ними овцы с баранами и без понуканий поторапливаюся к прохладным ночным жилищам, с намерением вволю попить колодезной воды и дорваться до ясельного угощения. Вот почему вся череда не идёт, а прямо валит к селу шумным, жарким и потным валом. Взмыкивают, взбивают пыль, отхлёстываются хвостами от слепней. Того и гляди наша корова впопыхах проскочит свой поворот с улицы. Значит, надо её встретить, позвать по имени, а то и слегка подстегнуть заранее припасенной хворостиной.

Наступают мягкие тёплые сумерки. Бабушка с порожним ведром в руке важным  шагом проплывает мимо меня  и вступает в открытую дверь коровника –  доить Красулю. Я тихо семеню следом за ней. Мне любопытно смотреть и слушать, как она неспешно усаживается на свою низкую скамеечку, чуть не под живот коровы, ближе к вымени и задним ногами Красули. Я молча жду той минуты, когда первые струи молока начнут звенеть о дно ведра и его стенки. Эти короткие прерывистые звуки так приятно слышать всякий раз. Мне только велено не подходить слишком близко к корове. А то ещё лягнёт копытом, или хлестанёт хвостом по глазам. Или рогом заденет.  Хотя корова у нас смирная, но мало ли что ей взбредёт в голову после целого большого дня хождения и лежания под солнцем. Пока бабушка доит её, Красуля то и дело окунает морду в ясли, где для неё дедом заготовлена здоровенная охапка свежей, сочной травы. Корова мягко  хрумтит сладкой жвачкой. Такой охапки должно хватить ей до утра, когда сельскую животину снова погонят в череду. Я ещё буду спать, но знаю, что бабушка и утром, как всегда, отдоит корову.

«Дзынь-дзынь… зынь-зынь»… Первые звонкие удары струй о дно скоро сменяются более мягкими, спокойными звуками: «жик-жик… шик-шик… пых-пых…». Мне не видно, высоко ли поднялось в ведре молоко, но прибыток шуршащих, будто шушукающихся между собой звуков подсказывает: в ведре уже выросла целая шапка белой тёплой пены. Эти умиротворяющие шёпоты заполняют весь коровник, до самых тёмных углов, и мне начинает казаться, что взбухающие в ведре шевеления, коровьи вздохи и шорохи травных стеблей исходит именно оттуда, из слоистой мглы по углам, а не от коровы, ясель, бабушкиной большой согбенной спины.

Однажды у меня даже появилось желание помочь бабушке и самому немного подоить Красулю, подёргать её руками за длинные розово-белые тити. Но бабушка, услышав о моём пожелании, издала горлом насмешливо-обидный хмык и тут же отчитала меня: «Малэ тэля! Нэ лизь, куды не клычуть!»

Но на другое утро, усадив в хате на табурет, устроила между моими ногами высокий и узкий деревянный то ли бочонок, то ли кувшин, накрепко заткнутый поверху круглой деревянной затычкой, из которой торчала палка.

– Ось, е и для тэбэ дило, – сказала она. – Дэржи палку и пахтай. Там, у дэжци – сметана. Будешь добрэ пахтаты, – з той сметаны зробыцця масло.

И тут же показала, как нужно быстро и со всего маху толкать палку вверх-вниз, вверх-вниз.

– А корову доиты – то нэ твое, то дивчачье и жиночье дило.

Сметана – так сметана. А то я не знаю, что это такое. По вечерам, после дойки,  бабушка Даша угощает меня кружечкой тёплого, душистого, ещё шелестящего пеной молока. Но остальное она разливает из ведра по крынкам и относит их в погреб. Когда молоко через время остынет в крынках, бабушка снимает с каждой посудины по нескольку ложек загустевшего белого и чуть кисленького на вкус лакомства. Это и есть сметана. Но в крынке остаётся ещё и скисшее молоко, простокваша. Её можно есть и большими ложками. А если бабушка подогреет простоквашу из двух-трёх крынок в кастрюле и отцедит это горячее варево через сито, получится творог.

Я сразу же начинаю пахтать. Я собираюсь колотить невидимую глазам сметану изо всех своих сил. Кому же из нас не хочется масла? Иногда бабушка добавляет его ложкой в кашу, иногда намазывает тонким слоем на кусок белого хлеба, недавно вынутого из печи. А иногда разогревает до пузырей на сковороде и потом переливает в кувшин. И это – уже топлёное масло, оно может храниться в подполе круглый год.

А ещё она относит свежее масло в колхоз.

Мне кажется, что я пахтаю уже целое утро, но почему-то совсем не похоже, чтобы масло в дёжке как-то дало о себе знать.

Если прислушиваться к скучным хлюпаниям внутри посудины, то приходит на ум, что сметана так навсегда и останется сметаной.

– Щось вона ничого не хочэ, та сметана, – ворчу я вслух и зеваю. – Якась вона ледаща.

– А, можэ, цэ ты ничого нэ хочешь? – хмыкает бабушка – Може, то нэ сметана, а ты в нас такэ лэдаще?

Укор бабушки подхлёстывает меня. С новым раздражением принимаюсь я толкать палку вверх-вниз, то одной, то другой рукой. Но проходит ещё время, а эта противная сметана становится будто бы всё жиже и жиже…

– Бабушка, у мэнэ вжэ мозоляки на жменях, – начинаю я подхныкивать. Она подходит ко мне, дует на красные водяные мозолики, вспухшие на ладонях.

– А ты подывысь на мои руки, – вдруг потягивает она передо мной свои полусогнутые ладони, все в глубоких чёрных морщинах и порезах. – Колысь и воны булы таки ж билэньки, як в тэбэ.

В голосе бабушки Даши я различаю какой-то вздох, совсем слабый. Но этого звука оказывается достаточно, чтобы мне неожиданно захотелось притронуться своими губами к её жёстким шершавым ладоням.

– Ще чого здумав, лызунчик! – отдёргивает она свои руки. И даже для чего-то прячет их под фартук.

Потом строго приказывает:

– Айда на двир! Сама допахтаю твою сметану.

Но на дворе мне почему-то сразу становится скучно, и я жалею, что пожаловался на эти свои крошечные мозоли и не исполнил до конца поручение. От нечего делать я прохожу в открытый настежь коровник, притрагиваюсь к чистым, будто вылизанным Красулей яслям. Они пустые, ни одной травинки не осталось, и  через небольшое оконце на  их светлые доски падает солнечный рассеянный луч. Недавно я тоже зашёл сюда один и вдруг обнаружил, что в порожних яслях, свернувшись калачиком,  после обеда спит дедушка. Лысина его прикрыта кепкой, и он лежит, не разув своих старых чобот, в которых косит траву.

Я сказал об увиденном бабушке. Мы вдвоём заглянули в коровник, тихо подошли к яслям поближе. Бабушка негромко назвала его по имени. Но он не пошевелился и продолжал дышать себе в усы.

– Кумедия, – с улыбкой произнесла бабушка неизвестное мне слово. И добавила так же тихо: – Заморывся мий Захарий.

А теперь, не успеваю придумать для себя какое-то ещё занятие, как бабушка Даша уже кличет меня с порога в хату и кивком головы показывает на угол, где на полу в мисочке с холодной водой желтеет яркий круглячок масла.

Да когда же она всё успела!

Мне и стыдно, что не справился с пахтаньем сам, и радостно, что всё же и я постарался, как мог.

Но надо напоследок ещё постараться. Я мигом выскакиваю на улицу, потому что бабушке велит сорвать большой лист лопуха, а он растёт у нас в тени за хатой. Когда, запыхавшись от бега, я приношу ей самый зелёный, самый красивый лист, она  промывает лопушину в воде и бережно заворачивает в неё масло, чтобы отнести в холодный подпол. И пока она его заворачивает и несёт, возле её рук всего на какой-то миг удерживается удивительный, тонкий, ни с каким иным запахом не сравнимый сладко-кисленький дух.

ДРАТВА

Утром я заглядываю в дедушкину мастерскую и вижу: посадив на нос круглые, при одной целой дужке, очки, он привязывает какую-то серую верёвочку на крючок, что торчит из саманной стены. Верёвочка не то, чтобы толстая и длинная, но это и не какая-нибудь нитка. Я подкрадываюсь на цыпочках, чтобы не помешать ему, но понимаю по его хмыканью, что он уже заметил моё присутствие и даже доволен, что я здесь.

Всё, что бы ни делал дедушка, мне очень хочется получше разглядеть, потому что он всегда делает что-то для меня новое и неизвестное. Потому что он у нас – мастер.

Так и бабушка про него мне недавно сказала:

– О, дид Захарий, вин такий! Вин у нас майстэр.

Я даже заметил, что бабушка и мама при нём вслух не называют коровник коровником. В этом – втором на нашем подворье строении – есть разные половины: в одной ночует Красуля и в отдельных от неё закутах спят куры и утки, а на другой половине, с двумя большими окнами, – дедушкино хозяйство, его мастерская. Он так и говорит обычно: «Ну, пиду в майстерскую».

– Диду, а що ты робыш? – заискивающе спрашиваю я у него, став сбоку.

– Хм-хм, – не спешит он отвечать.– Що роблю?.. Хиба ж цэ робота? Так, дратва.

– А для чого вона тоби… дратва?

– Для чого? Хм-хм… А щоб тэбэ… за вуха драты.

– А защо ж… драты?

– А щоб ты не був такий вэлыкий шкоднык, – ухмыляется он. – Щоб не залазыв на стол з ногамы, колы люды снидають чи вечеряють.

Услышав про такое ожидающее меня наказание, я на всякий случай начинаю подхныкивать.

– Ну, нэ лякайся, – утешает меня дед. – Дратва – вона зовсим нэ для того.

– А для чого ж? – приобадриваюсь я.

– Бачиш чобот? – он поднимает с пола старый мятый сапог. – Дывысь, яка дырка збоку. У таку дырку скильки болотяки и пыли зализэ? От для того и дратва, щоб цю дырку зашиты.

Он суёт мне в левую руку конец конопляной верёвки.

– Зараз будэш мэни робыты дратву. Бо цэ щэ нэ дратва.

Достаёт с одной из многочисленных деревянных полочек, приделанных к стене, тёмный кусок воска.

– На. Дэржи воск у правой руци и вощи коноплю що сылы. И як навощиш добрэ, вона станэ дратвой.

Воск в моей ладони твёрд, как камень, необычное занятие забирает меня за живое. «Живк-живк…жик-жик…» Постепенно комок начинает размягчаться и пахнуть ульем, а верёвка делается всё темней и жирней.

Вижу, дедушка доволен моим вощением:

– До-обра выйшла дратва! Нэ згные.

Но всё же он забирает у меня воск и верёвку и сам ещё и ещё вощит её напоследок.

Не успеваю я отдышаться от нелёгкого для моих рук дела, как он, вижу, снимает с полки и просовывает в старый сапог какую-то светлую деревянную чурку.

– А цэ що, диду?

– Колодка, – объясняет он. – Щоб кожа на сапози нэ зморщылась, а була ривна. Сапог без колодки не зробыш.

Я озираюсь на полку и вижу, что там стоят ещё несколько разного размера чурок и чурочек.

И вот уже наша с ним дратва усилием дедовых напрягшихся пальцев то входит на железном поводке внутрь сапожного края, то высовывается наружу. Так раз за разом, раз за разом –  и от дырки не остаётся следа.

– Ого! – любуюсь я дедовым изделием.

Но он переворачивает сапог наизнанку и хмурится.

– А тут, бачиш, що? Каблук покрывывсь. Трэба прыбываты новый. А дэ ж там наши гвоздочки?

Я проворно подношу ему с полки тяжёлую баночку с гвоздями.

– Ни, – качает он головой и сам протягивает руку к полке. В  коробке из-под спичек вижу горсть ровных, один к одному деревянных гвоздочков, похожих на спички, только коротких, с острыми кончиками.

– Жэлизни гвозди – то для подковок, а нам потрибни гвоздочки дэрэвянни. Да-да, – убеждает меня дед. – Ты нэ дывысь, що воны з дэрэва. Дэрэво кожу крепче держэ. Я сам их з дуба наризав. А тэпэр нэсы мени вон той молоточок, малэнький. И шилко визьмы, – кивает он головой на другую полку.

Легко сказать ему. А там у него столько выставлено напоказ молотков, молоточков, что попробуй сразу выбрать нужный.  Или то же шило,– какое нести, если у него, оказывается, и шил полным-полно?

Вся эта стенка, как только подхожу к ней, меня снова и снова  озадачивает. А сколько тут висит разных пил! Длинные пилы с двумя ручками, короткие, при одной ручке. И эти вот, как он их называет, рамовые, – они, точно, похожи чем-то на оконные рамы… А всякие там длинные и толстые буравы, свёрла, рубанки, длинные фуганки, другие хитрые деревяшки и железяки, которых я пока и по именам не могу запомнить и не знаю, что он ими делает? И неловко мне спрашивать его то и дело, но и молчать не получается:

– А цэ що такэ?.. А цэ, диду?.. А цэ?..

Но вот нужные ему молоточек и шильце доставлены. В новой подмётке каблука он протыкает шильцем дырочки, а потом уже вбивает в тесные отверстия свои деревянные гвоздочки. Из чёрной подмётки они проступают красивой светлой россыпью.

Дед опускает очки ближе к ноздрям и смотрит на меня с лукавой усмешкой поверх круглых стёкол:

– А що, хочеш свои сапожки носыты?

При этих его словах в голове у меня проносится какой-то тёплый ветерок.

– Хо-очу, – шепчу я.

Он примолкает и шевелит губами из-под усов:

– Скильки ж мени було рокив, колы я заробыв перши свои чоботы?

И ещё молчит.

– Ноги в мэнэ вжэ булы таки ж вэлыки, як и зараз.

Я шепчу что-то про себя, чтобы прикинуть, когда же и мои ноги станут большими, как у дедушки. И почему-то кажется, что это будет ещё не скоро.

– Та нэ журысь.  – Дед слегка похлопывает меня по спине. – Цього ж лита, як збэрэм пшенычку и жито, зроблю тоби малэньки чоботки.

Только исполнить это своё обещание он так и не соберётся.

Личный сайт Юрия Лощица