Рассказ Михаила Чванова, лауреата Патриаршей литературной премии 2022 года
Пришла пора подводить итоги и каяться.
Нет, наверное, грехов, в которых я не был бы грешен. Но чем дальше во времени, тем чаще, встает в памяти один, не прощаемый, по крайней мере, самому себе, грех.
Я, после сдачи вступительных экзаменов и только что зачисленный на первый курс университета, еду к родителям, чтобы сообщить им об этом и собрать немудреный скарб в новую жизнь.
Вот и бывшая до недавнего времени родной узловая станция Кропачево, в двадцати пяти километров от которой моя родина — деревня Старо-Михайловка. Но родители после очередной хрущевской реформы, на сей раз укрупнения районов, в результате чего отец оказался без работы, переехала на жительство в горнозаводской городок Юрюзань.
Любой поезд в Кропачево останавливается не менее, чем на полчаса, и я первым выскакиваю на перрон: вдруг встречу кого из земляков. Я скрываю это от себя, но меня так и распирает рассказать кому-нибудь, что я студент и не просто студент, а студент университета. Но, как назло, никого из земляков не встретил. Ни на перроне, ни на площади за вокзалом на остановке автобусов, ни в самом вокзале, в зале ожидания, где в свое время пришлось натерпеться столько унижения от красномордого старшины Шабрина, царствие ему небесное, может, встречусь с ним скоро. Сколько бессловесного деревенского люду, порой сутками ожидающего оказии до своих деревень, выгнал он на мороз, в буран, в дождь, даже когда зал ожиданий пустовал, потому что якобы по инструкции полагалось, что в зале ожиданий можно было ожидать только поезда, а на самом деле под этим предлогом вымогал деньги.
До отправления поезда оставалось не более десяти минут, и я вернулся на перрон. И неожиданно из подошедшей электрички вываливается мой двоюродный брата Ваня, который был на два года старше меня. Ваня от рождения или от голодного послевоенного детства был косоплеч и косоглаз, до того, что оба зрачка порой закатывались вверх к переносице навстречу друг другу и, казалось, встречались там за ней. Потому никто его между собой, кроме как Ваня-Косой, не называл, и когда в классе учительница, вызывая к доске, называла его Ваня Чванов, он не сразу соображал, что это относится к нему. По прежней детской жизни мы не были близки, теперь мне стыдно, что я в детстве даже сторонился его. Потому что тоже был косой, правда, не в той степени, и если бы ни Ваня, носить бы мне по жизни это прозвище. А сейчас я обрадовался ему и видел, что он обрадовался мне еще больше меня.
— Ты с электрички, от родителей? — крепко взял он мою руку, и не отпускал. — В одной электричке ехали? Проведать Старо-Михайловку? Вот хорошо, вместе поедем!
— Нет, еду до Вязовой, к родителям. Вон мой поезд стоит. Минут через пять тронется.
Я видел по его глазам, что с ним что-то случилось, что ему нехорошо, хотя хорошо у него в жизни, наверное, никогда не было. Теперь я знаю, он нес по жизни чей-то, кроме своего, тяжелый и горький крест, и он ему, больному, одинокому среди людей, отверженному сверстниками, доброму среди нас, жестоких, оказался не под силу.
Но вместо того, чтобы спросить, что случилось, я понес околесицу про свои успехи, про университет, про свою будущую прекрасную студенческую жизнь, а за ней открывались еще более радужные перспективы, а до отправления моего поезда оставалось всего несколько минут. Не замечая слезы, стоявшие в его глазах, которые у него всегда были, словно раны, я продолжал нести свою околесицу, а он, стараясь меня не перебивать, вставлял в паузах:
— Хорошо, что я тебя встретил… мне нужно с тобой поговорить… посоветоваться… Может, поедешь следующим поездом?..
Но я по-прежнему нес свою околесицу про свою будущую прекрасную жизнь.
Уже объявили отправление моего поезда. Ваня по-прежнему не отпускал мою руку и все пытался поймать мой взгляд:
— Уедешь следующим, они идут каждый час? Мне надо посоветоваться с тобой, может…
Скрипнули тормоза. Поезд начинал трогаться. Я с трудом освободился от его руки:
— Летом на каникулы приеду, если не отправят куда-нибудь на практику. У нас практика может быть даже в Сибири или на Дальнем Востоке…
Он как-то безнадежно махнул рукой, скрывая вдруг брызнувшие из глаз слезы, и вдруг заплакал навзрыд, чего не было принято в нашей суровой послевоенной деревне, в которой кроме моего отца, вернувшегося с войны инвалидом, ни у кого из моих сверстников отцы с войны не вернулись.
Я, было, уже готов был спрыгнуть с подножки, но проводница, ругаясь, оттеснила меня вглубь тамбура, захлопнула дверь…
Муторно было на душе, на другой день я ехал обратно, но на станции Кропачево уже не искал знакомых, даже не стал выходить из вагона, перед глазами стоял мой брат Ваня… Но через день-два все забылось, студенческая жизнь захватила меня. А через неделю я из письма матери узнал, что в тот день, вернувшись в деревню, Ваня повесился…
Потом говорили, от безответной любви.
И вот этот грех не дает мне покоя. Кажется, со временем боль должна была поутихнуть, а она с каждым годом все сильней и сильней, хотя с того времени столько воды утекло и кого только я за эти годы ни терял: и родных, и друзей. Мне кажется, останься я тогда на перроне, хотя бы до следующего поезда, может, это стало бы для него спасением. Может, хватило бы несколько теплых слов, которых он так мало слышал в своей жизни.
Ваня был сыном тети Анны, старшей сестры моего отца. Вдова, колхозница, тянула четверых детей. Они жили наискосок от нас, напротив. Тетя Анна на нашей улице была, кажется, единственной не фронтовой вдовой. Мужа, сына нашего соседа слева, деда Лекандры, я не помню, он умер рано, перед этим несколько лет не поднимался с постели, но, тем не менее, дети рождались один за другим. Самое печальное, что рождались они тоже больными, кроме самых старших, которые было зачаты, видимо, когда его еще не свалила лихая болезнь. Уже прикованный к постели, он поднимал на тетю Анну руку, и потому трудно сказать, горем или радостью была для нее его смерть, к тому же — одним ртом меньше. Спасал большой, в тридцать соток, огород. Из-за недогляду, весь день на ферме, предпоследняя дочь, Лида, в младенчестве свалилась с полатей и на всю жизнь осталась не по возрасту маленькой и горбатой, по этой причине не могла выйти замуж. Ваня был последним в семье, на него у отца, видимо, уже не хватило сил. Кроме того, что он рос косоглазым, он был, как я уже говорил, нескладно сложен, одно плечо выше и шире другого, с не пропорционально телу большой головой, широкий лоб делал ее еще больше.
Не знаю, как было в других весях, но мы в детстве, дети военного и послевоенного времени, не подозревая о том, были жестокими. Нормальной забавой у нас считалось разорять сорочьи и вороньи гнезда, потому как сороки и вороны кем-то были внесены в разряд вредных, в своего рода птичьих врагов народа, но особое удовольствие доставляло разорять не яйца, а уже когда вылупились птенцы. Мы рассаживали их в ряд на каком-нибудь пригорке и расстреливали камнями, как проклятых фашистов, и то ли некому было нас пристыдить или это и у взрослых считалось нормой. Ваня не участвовал в этих жестоких играх, как только они начинались, не умея противостоять нам, с плачем убегал домой. Мы были жестоки и по отношению друг к другу, и косоглазому и скособоченному Ване доставалось больше других. Почему-то некоторым из нас доставляло удовольствие кричать ему вслед: Ванька-Косой! Я и сейчас затрудняюсь сказать, за что мы мстили ему. За то, что он был добрее нас? И часто доводили его до слез, но наступило время, когда он, повзрослев, перестал плакать, замкнулся в себе и стал сторониться нас. Его любимым делом, в отличие от нас, носящихся с деревянными автоматами по заросшим коноплей заброшенным колхозным сараям, было возиться с домашней живностью, особенно с голубями. Он часто пропускал уроки по болезни, а зимой и по отсутствию теплой одежды, потому в каждом классе был второгодником.
Но однажды у него был праздник. Из подаренной кем-то старой железнодорожной шинели тетя Анна сшила ему теплую куртку. О ней было много разговоров, потому как шилась она долго. И потому, что мать впервые взялась за такую сложную работу, и потому, что у нее не хватало на шитье времени: с темна до темна тяжелая колхозная работа, за которую редко платили, а после работы домашнее хозяйство, за счет которого и жили-выживали. И вот наконец куртка сшита. Ваня шел в школу гордый. Но в школе его встретили всеобщим хохотом: один рукав был короче второго, хлястик почти на шее. Ваня горько заплакал и не приходил в школе несколько дней. Он сказал матери, что не будет больше учиться. Тогда по приказанию директора к Ване пошла учительница и долго его уговаривала, а директор перед этим построил всю школу и долго стыдил. После всего этого Ваня долго болел.
После смерти Вани я редко, но навещал родную деревню, не столько родственников, которых почему-то сторонился, сколько родную реку Юрюзань, гору Сосновку, единственно которой доверял свои детские беды, но каждый раз старался зайти к тете Анне с каким-нибудь подарком. Я почему-то любил ее больше других своих родственников, может, даже больше чем своих родителей. Жила всю жизнь для других, для детей, всех прощая, в том числе колхоз, который платил по трудодням крохи и то только время от времени, и государство, которое ей начислило пять рублей пенсии. «Вон сколько по стране пенсионеров развелось, разве на все денег хватит», оправдывала она государство, гордилась, что за всю свою жизнь не пропустила ни одного рабочего дня и имела от колхоза похвальную грамоту.
— Как это не пойти на работу?! — возмущалась она. — Один не пойдет, другой…
Помню последний приезд, когда я ее еще застал. Был золотой сентябрь, желтые и багряные листья плыли по притихшей осенней Юрюзани. Она копалась в огороде, на костылях убирала картошку. Шутила:
— Другие старухи в моем возрасте озоруют, а я еще ничего.
Я помог перетаскать картошку в подпол.
— Да что ты, гость ведь, Стеша придет с работы перетаскает.
Стеша — сноха, круглая сирота из соседней деревни, Русского Малояза, откуда в свое время выселились в будущую Михайловку мои предки. Учась в школе у нас в Михайловке, жила у своей тетки, до седьмого класса моя одноклассница, затем бросила школу, постаревшая тетка больше не могла тянуть ее. Некрасивая, крупная, широкая в плечах, с тихой виноватой улыбкой. В деревне для нее женихов не нашлось, пришлось выйти замуж за брата Вани Алешу, телосложением тоже прижатого к земле, он был на две головы ниже Стеши. Сколько радости было в семье: выучился на водителя, все хорошо бы, но пьяный — шабутной, повздорил с милиционерами, те в кутузке посадили его копчиком на бетонный пол, после чего у него отнялись ноги и даже речь, лежал лежнем, кормили с ложки. Пытаясь заговорить со мной, только мычал, но удивительно: чисто без языковых изъянов матерился, и лежа на спине, глядя в потолок, часами отводил душу в мате, пока не придет с работы Стеша и не перевернет его на другой бок.
Умерла тетя Анна через месяц после моего приезда. Умерла скоропостижно, никому не создавая хлопот. Не знаю, наказывала ли она в случае смерти известить меня, но меня мои родственники о ее смерти не известили, чего я им не мог простить, словно мстили за то, что любил ее больше их. Только через год проездом мимо своей деревни я заглянул на ее могилку.
Умерла и обнаружилось, что запаслась продуктами: и на поминки, и на девять дней, и на сорок. Масло, которое покупала по талонам, топила несколько раз с луком, чтобы не пахло прогорклым. Сказала снохе Стеше перед смертью:
— Чтобы ничего не брать ни у кого, чтобы никому не быть должным. Все на столе только чтобы свое.
Так провели поминки, и девять дней, и сорок, а еще осталось.
Строго наказала, чтобы похоронили в некрашеном гробу, и чтобы ни в коем случае не было красного цвета.
Каждый раз, когда я редко бываю на кладбище, долго смотрю на фотографию деда по отцу, Алексея Степановича, говорят, я похож на него, в том числе и характером. Я смутно помню его, уже не поднимающегося с постели. Потом я иду к могиле брата Вани. Его взгляд на фотографии даже сейчас не могу долго выдержать. Думаю: «Если бы Стеша вышла замуж за Ваню, все было бы иначе». Но у жизни другой расклад. Тетя Анна смотрит с портрета прямо, строго поджав губы, словно фотографировалась на доску почета, с чувством, что она все сделала в своей жизни, что могла сделать, а остальное от нее не зависит.
Похоронив Алешу, — к концу жизни он стал выговаривать отдельные слова и меньше материться, и, подняв на ноги четверых детей, — Стеша уехала жить в свою деревню к родственникам покойной матери. Жила она долго, проезжая иногда по этой деревне, я знал, что в этом вот доме доживает свой век Стеша, родная душа, тихий и добрый русский человек. Но почему-то ни разу не решился заехать проведать ее, почему-то я чувствовал себя перед ней виноватым. А в позапрошлом году, проезжая мимо, узнал, что Стеша умерла.
Теперь мой черед. Может, там разберемся, почему мы были такие. Такие родные и в то же время такие чужие друг другу на этой земле.
Журнал «Православное книжное обозрение»