Фрагменты эссе Андрея Убогого «Сон», лауреата Патриаршей литературной премии 2021 года
Одно из первых воспоминаний на «сонную» тему: сумрак хаты и темная потолочная матица над головой. Не то я готовлюсь заснуть, не то только что пробудился. Меня беспокоит, томит яркий солнечный свет за оконною занавеской. Его напор так силен, что вот-вот, кажется, свет прорвет занавеску – и так уж сквозную, пропускающую лучи – и затопит покойные сумерки хаты. Мне и хочется этого – и, в то же самое время, мне жалко лишаться дремотных потемок.
Напряжение этого противоречия сохранилось и до сих пор. Я себя иногда ощущаю, как некую комнату, некий внутренний сумрак – а остальной мир лежит там, вовне, словно бы за сквозной занавеской окна. Внешний мир привлекает меня, и мне хочется выйти в его яркий свет, в его шум; но и страшно, и жалко расстаться с потемками, о которых я знаю, что эти потемки – я сам.
Так я и жил: выбираясь в окно, путешествуя в мире – а потом возвращаясь обратно. Случалось, что я уходил далеко, и почти забывал о тех сумерках, из которых некогда вышел; но, когда я спрашивал себя: «Что мне надо во всем этом мире, чего я ищу в нем?» – ответ был один: «Я ищу в нем себя самого…».
Часть меня все равно оставалась внутри, в сокровенных потемках; и путешествие в мир часто было мучительно этим как раз раздвоением, как бы изменой себе. Но, с другой стороны, внешний мир меня призывал, как приказ понуждает солдата – целиком оставаться «внутри» я не мог, не имел на то права…
***
Снов раннего детства не помню – зато помню ночь, когда я впервые не смог заснуть.
Мне было года четыре. Наша семья тогда часто переезжала, и мы на какое-то время остановились у родственников, в городе Железногорске. Помню, что ночь была душной, и помню ворсистый ковер на стене: я лежал на кровати, уткнувшись в него лбом и коленями. Комнату наполнял свет уличных фонарей, пробивавшийся сквозь занавески. Гул проезжающих мимо тяжелых машин заставлял дрожать стекла, и тень искаженной, надломленной рамы окна тогда проносилась по озаренному фарами потолку.
Но мешал-то мне даже не шум и не беспокойные чередования тени и света на потолке; нет, мне мешало заснуть тягостное томление, охватившее тело и душу. В эту ночь я впервые узнал, что такое «не находить себе места». Под ватным глыбистым одеялом было жарко, лоб и руки покрылись испариной; в то же время меня познабливало.
Спать я очень хотел, но сон будто украли. В ту беспокойную ночь я впервые почувствовал: жизнь без сна превращается в ад.
Тяжелее всего был мучительный зуд, пробегавший по телу, то сгущавшийся в некоторых местах – под коленками, на животе, за ушами – то вновь растекавшийся, зыбко-неуловимый, тревожный… Томясь и не зная, что делать, я отогнул угол ковра и рассеянно, долго рассматривал стену. И вдруг, под гудение тяжких машин, в чересполосице света и тени, скользящей по серой стене, я увидел: обои усеяны множеством мелких, живых, беспокойно снующих существ!
– Мама, мама! – взволнованно я зашептал в темноту. – Посмотри, здесь собачки какие-то бегают…
– Что за собачки? – испуганно вскинулась мать.
Она, верно, подумала, что я не в себе. Но когда, включив свет, сама поглядела на стену, то вскрикнула:
– Господи, сколько клопов!
Что было дальше, не помню; но помню, что первым в моей жизни лишением, даже первым страданием, которое я пережил, было именно это – лишение сна.
***
Похоже, что детство не дружит со сном – как потом, на другом конце жизни, не дружит с ним и бессонная старость.
В детстве жить было так интересно, что спать не хотелось совсем – даже вечером, утомясь впечатленьями дня. Помню, как бабушка Марья Денисовна, на попечение которой я был оставлен в трехлетнем возрасте, – посмотрев на часы и вздохнув, говорила:
– Двадцать один ноль-ноль. Внучок, пора спать!
Как же я не любил эти «двадцать один ноль-ноль» – задолго еще до того, как научился и цифрам, и счету! Что-то было коварное в этих словах: в них было то, что меня отрывало от мира и уводило во тьму забытья. А я не хотел уходить от того, что меня окружало: от двора, над которым столбами толклась мошкара, обещая назавтра такой же сияющий день, как сегодня, от квохтания кур, копошившихся в темном сарае, от мычанья коров, что брели мимо нашего дома, взбивая клубы розовеющей пыли – я не хотел уходить из вечернего, теплого, доброго мира.
Но ночь приходила и все забирала себе. Оттого, что я был еще мал, мне все казалось не просто большим, а огромным: почти бесконечен был прожитый день – и огромна, безмерна была подступавшая ночь. В кромешной ее темноте я тонул без следа; даже снов я не видел тогда никаких – и тем более страшной, последней казалась мне каждая ночь.
Может быть, потому-то я так не любил эти самые «двадцать один ноль-ноль» – что каждую ночь я прощался с собою и с миром? Почти смерть приближалась ко мне, когда стрелки настенных часов составляли тот самый, такой ненавистный мне, угол…
***
Когда я это припомнил, мне стало понятнее то, что всегда удивляло: недоверие, даже порой отвращение к сну, которое в иных людях сохраняется на всю жизнь.
Таким был, к примеру, Набоков. Известно, как не любил он сна, как он опасался утратить привычные связи с той оболочкой реальности, созерцание которой составляло главное дело и наслаждение писателя. Вот признание самого Набокова:
«Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом и отвращением. Люди, которые, отложив газету, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые куда-то «баллотируются» или вступают в масонские ложи, или вообще примыкают к каким-либо организациям, дабы в них энергично раствориться. Я знаю, что спать полезно, а вот не могу привыкнуть к этой измене рассудку, к этому еженощному, довольно анекдотическому разрыву со своим сознанием. В зрелые годы у меня это свелось приблизительно к чувству, которое испытываешь перед операцией с полной анестезией, но в детстве предстоявший мне сон казался мне палачом в маске, с топором в черном футляре и с добродушно-бессердечным помощником, которому беспомощный король прокусывает палец…» («Другие берега»).
Сон для Набокова был как бы репетицией небытия. И еще: в его недоверии к сну отразилась, я думаю, ревность писателя к ночи – к тому непонятному миру, который посмел обойтись без присутствия в нем соглядатая-автора…
***
Город, где я провел юность, и в самом деле снится так часто, как будто мне не хватило студенческих, промелькнувших стремительно, лет – и сейчас, возвращаясь во снах в те места, я словно пытаюсь еще хоть немного побыть молодым.
Ночами брожу то вдоль улицы Крупской – оставляя по правую руку костел с польским кладбищем, баню «под Липками» и приближаясь к громадному зданию старой общаги – то иду по тропе вдоль смоленской стены, от башни Орел к Веселухе, и вижу вдали, за Днепром – начало московской дороги: по ней на Москву уходило победоносное, а возвращалось уже побежденное войско Наполеона.
Смоленск удивителен тем, что он кажется мне, несмотря на седую, былинную древность – всегда молодым. Особенно в снах: потому что, наверное, он навсегда связан с моей собственной юностью. Для меня в этом городе молодо все: молод старый трамвай, разогнавшийся по виадуку к вокзалу, молоды древние стены и башни, молод Днепр, так дремотно скользящий в тени трех смоленских мостов… А разве Колхозная площадь с цыганками, с вечным шумом и гамом, и чадом горелого масла, со всей своей рыночной неразберихой, с пивными ларьками и с баней – да разве не молодо это «чрево Смоленска»?
Даже кладбища кажутся мне молодыми, живыми. Особенно то, что возле медгородка: старинное кладбище, осененное старыми липами и оглашенное по утрам ором сотен грачей. По центральной аллее днем часто спешат студенты: здесь самый короткий путь от общежития к центру города. А вечерами, в густеющих сумерках, парочки бродят меж старых оград, ищут укромных местечек, скрываются в зарослях пышной сирени. Впотьмах раздаются шаги, вздохи, шорохи, чей-то приглушённый смех, чей-то шёпот – настойчивый иль возмущённый.
И кладбище, кажется, вовсе не против того, чтоб студенты вторгались в его сонные сумерки – напротив, оно словно ждет, чтобы их молодая горячая кровь оживляла кладбищенский мир. А тем, кто сейчас приминает траву на могильных холмах – им, наверное, кажется: смерть никогда не коснется того, чем полны их тела и их души…
***
В больницах, санаториях и пионерлагерях – во всех полу–режимных местах былой жизни – не раз приходилось, скучая, рассматривать вывешенный на стену распорядок дня. Там последняя строчка обычно бывала такая: «22 часа – отход ко сну».
Выражение это – «отход ко сну» – удивляло и раньше; теперь же оно восхищает меня своей глубиной. Эти три слова звучат, как военный тактический термин. «Отход ко сну» – словно некий маневр, который мы все совершаем, когда чаша весов дневной изнурительной битвы склоняется не в нашу пользу.
Долгий день нас измучил, истерзал наше тело и душу – но у нас есть возможность оставить на время позиции и пополнить иссякшие силы в спасительном лагере сна. Сон для нас есть последний рубеж обороны: что нам день, его злоба и натиск, его громы и молнии, – когда стены таинственной крепости каждую ночь укрывают уставшее войско? Мы во сне отдохнем, исцелим нанесенные битвою раны – перед новою вылазкой в мир.
Марк Аврелий писал в дни тяжелой войны, в лагерях на Дунае: «Жизнь есть бой, пребывание в чужой стране». Да, но тяжкий бой жизни мы с вами ведем только днем, наяву: чтобы к ночи опять отойти на позиции сна, возвратиться из чуждой страны, где мы бились – в родные пределы…
***
Сердцевина любого жилища – постель, защищенное место для сна. Дворец и землянка, изба и палатка, снежная иглу гренландского эскимоса или бамбуковая хижина полинезийца – все это, суть, постели, окруженные стенами и покрытые кровлями.
Убери из жилища лежанку, кровать, гамак, нары – то есть лиши его места, где спит человек – и дом перестанет быть домом. К тому же, постель – это место зачатий, рождений, болезней, смертей: в постелях завязываются или распускаются главные узлы человеческого существования.
Но если постель, то есть место для сна – это сердце любого жилища, то не составляет ли сон сердцевины всей жизни?
***
Конечно, постель и могила вещи различные; но мысли о сне, о покое, об отдыхе от треволнений и жизненных битв обязательно посещают на кладбище. Недаром в напутствии мертвым так часто звучит: спи, мол, спокойно, дорогой товарищ… Недаром и мертвого называют усопшим – то есть уснувшим – недаром кладбищенский склеп называется усыпальницей.
О кладбищенских снах, об успении, об усыпальницах и об усопших говорить можно долго. Чего стоит хотя бы вот эта народная поговорка – «Сон смерти брат» – уже из нее одной можно вывести длинную цепь рассуждений.
Но поражает другое. Оказавшись на кладбище, я с изумлением чувствую: здесь, средь оград и крестов, в тишине неподвижного города мертвых – я вдруг пробуждаюсь от тягостно-чадного, как бы дремотного, морока жизни. Если раньше я находился во взвешенном, неустойчиво-промежуточном состоянии, и мой взгляд на предметы, людей, на события был как-то зыбок, нетверд – то на кладбище я отчетливо вижу итог наших всех устремлений: потому-то, быть может, и взгляд обретает устойчивость.
Пробуждение к ясному взгляду на жизнь – вот что дарит нам кладбище. Недаром Сократ говорил, что начало поэзии и философии – в мыслях о смерти; в сущности, думать и жить мы с вами можем лишь только на кладбище, на кладбищенской – в этом смысле животворящей – земле…
А земля всегда – кладбище. Это главная наша постель, это место всеобщего сна – аж до Судной трубы.
Сейчас, поздней осенью, земля спит – как спят и все те, кто в земле. Чем злей задувает пронзительный ветер, чем ниже ползут над стерней косматые тучи, чем холоднее и бесприютней в полях – тем теплее на сердце, спокойней в душе. Чем, казалось бы, ближе зима и могильная стужа, чем более в прошлом осталось все то, чем ты жил вот до этой поры – тем ты больше уверен: ничто не исчезнет, но все сохранится в душе, как хранятся в земле семена, корневища, побеги – задремавшие в ней до весны…
Вот так бы нам встретить и старость, и смертный сон – как земля принимает осеннюю стужу. Без суеты, без протеста – но со спокойным смирением, с верою в то, что весна неизбежна. «Если жизнь так нам нравится, смерть нам понравится тоже – как творенье того же ваятеля…» Что-то похожее можно сказать и о снах: если мы любим сон – мы полюбим и смерть, как его, сна, сестру, как награду за дни и труды нашей жизни.
Хорошо предаваться таким утешительным мыслям, шагая навстречу холодному ветру, стуча посохом в мерзлую землю и зная, что ждет тебя – дом. Даже хочется посильнее озябнуть, устать: чтобы слаще был отдых и сон. Ветер туго гудит в проводах – путь лежит вдоль высоковольтной линии – и кажется, что это гул земли, ожидающей снега.
Ведь земля – она тоже устала, и хочет заснуть. Кажется, что, не будь зимнего сна, земля так же точно потеряла бы волю к жизни, как теряем ее и мы, когда нас изнуряет бессонница. И, как дыхание не состоит из одних только вдохов, так и жизни нужны паузы сна, эти выдохи после трудных, порою мучительных, вдохов.
Может быть, ветер осени, тот, что срывает последние листья – это и есть некий выдох земли? И, как с выдоха начинается вдох – так и весна начинается с этого стылого ветра?
***
Как важно, отрадно такое доверие к сну – залог, может быть, примирения с жизнью и смертью. Если нам нравится сон – нас не должна пугать смерть, как явленье того же порядка. «Сон – маленькая смерть», – можем мы переиначить старинную поговорку испанцев.
Да, смерть есть сон (да и жизнь – это сложная смесь из причудливо длящихся снов) – так что в мире, быть может, и нет ничего, кроме сна, кроме сложных его превращений, приливов-отливов, сгущений и разрежений, кроме перетекания снов нашей жизни – в сны нашей смерти.
И как же отрадно, когда это перетекание жизни в смерть происходит во сне… Тогда замысел жизни и смерти вполне завершают друг друга – и целостный круг бытия замыкается начисто, без досадных помарок.
Можно только мечтать, чтоб, как жизнь переходит в сон – так и сон перешел бы в кончину. Кажется, смерть, продлившая сон – совершенно особая, легкая смерть. И она не страшна – вот то главное, чему учит нас сон…
Журнальный мир