Христос - моя крепость

Автор: Улыбышева Марина Все новинки

«Склонить колена перед Безумием креста...»

«Склонить колена перед Безумием креста...»
Фото: взято на сайте stihi.ru
Наталья Иртенина - лауреат конкурса «Новая библиотека» в номинации «Рукописи» 2020 года
Русская жизнь последних двух столетий среди прочего породила странный тип человека, имеющего в себе парадоксальное на первый взгляд сочетание. Он не религиозен, не верит в Бога и не ищет пристанища душе своей в Церкви. Но при всем том убежден в важности христианства, в значимости общественного института Церкви, в необходимости всех атрибутов церковности для целого народа и для частного человека.

Славянофил Иван Аксаков в XIX в. выразил это противоречие в своей книге о Федоре Ивановиче Тютчеве: он был человек «не христианских верований», но «христианских убеждений». Младший современник Тютчева философ Константин Николаевич Леонтьев половину жизни тоже был равнодушен к сути христианских верований и оставался лишь наблюдателем внешней стороны православия. Чутким, внимательным, любующимся, но все же посторонним. «К русской и эстетической любви моей к Церкви надо [было] прибавить еще то, что недоставало до исповедания “середы и пятницы”: страха греха… страха Божия, страха духовного…», — писал он позже. Иными словами, «борода, вербы, иконы, поэзия молитвы и постов» — но не собственное участие. Эстетическое удовольствие от созерцания — но не личная вера.

И напрасно было б думать, что этот душевный парадокс — достояние лишь высоких философских умов, какими были Тютчев и Леонтьев, или свойство, приобретаемое с высшим образованием. В нашем XXI веке обладателем внутреннего механизма, заменяющего веру христианскими убеждениями, может быть и рабочий с завода, и беллетрист, и университетский профессор. Не уровень интеллекта и образования играет роль, а то общее, что объединяет условных рабочего, беллетриста и профессора, описанное тютчевской строкой: «Не плоть, а дух растлился в наши дни». Недаровитость к вере и нестремление к ней.

Тютчев сам был из таких и предельно честно, с гениальной простотой и точностью выразил это свойство: «Безверием палим и иссушен, Невыносимое он днесь выносит, И сознает свою погибель он, И жаждет веры… но о ней не просит» («Наш век»). Не просит — ключевое. Ибо это дар. «Не скажет ввек с молитвой и слезой, Как ни скорбит пред замкнутою дверью: “Впусти меня! — Я верю, Боже мой! Приди на помощь моему неверью”».

И то же — в прозе, Тютчев о себе: «…В недрах моей души трагедия, ибо часто я чувствую глубокое отвращение к самому себе и в то же время ощущаю, насколько бесплодно это чувство отвращения, так как эта беспристрастная оценка самого себя исходит исключительно от ума — сердце тут ни при чем, ибо тут не примешивается ничего, что походило бы на порыв христианского раскаяния…»

Откуда берутся «христианские убеждения» вне веры, вне признания Христа Сыном Божьим, вне «стен Церкви»? Что за почва их растит, чем они удобряются? И откуда чудовищная разница между количеством тех, кто нынче причисляет себя к православным (65—75 %), и тех, кто хотя б минимально воцерковлен (10—20 %)?

Надо думать, дело не в одном моральном авторитете патриарха и приходских батюшек-подвижников. Тем более фактор «авторитета Церкви» не работал в хладно-скептическом XIX в.

Русское восприятие христианства изначально, с первого знакомства с ним — эстетическое. С первого, младенческого вдоха ладанного запаха в храме, полном горящих свечей и пения на гласы. С первого прикосновения Древней Руси к византийскому православию, с изумления послов князя Владимира перед теплой роскошью богослужения в великой Софии Константинопольской: «Не знали, на небе или на земле мы: ибо нет на земле такого зрелища и красоты такой...»

И вот леонтьевское: «поэзия молитв и постов». Его «эстетическая и детская приверженность к внешним формам православия» (из письма). Тот же восторг перед красотой — не только обряда, но и того, что за оболочкой обряда, внутреннего преображающего таинства: молитвы, поста.

А вот Тютчев с его глубоким чувствованием истории, космического величия движущегося во времени мироздания: «В день моего отъезда, который пришелся на воскресенье, была обедня, а после обедни неизбежный молебен, затем посещение одной из самых чтимых в Москве часовен, где находится чудотворная икона Иверской Божией Матери. Одним словом, все произошло по обрядам самого взыскательного православия… И что же? Для человека, который приобщается к ним только мимоходом и в меру своего удобства, есть в этих формах, так глубоко исторических, в этом мире византийско-русском, где жизнь и верослужение составляют одно, — в этом мире столь древнем, что даже Рим в сравнении с ним пахнет новизной, есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие несравненной поэзии».

Опять поэзия. Может, свести все к тому, что Тютчев все-таки гениальный поэт и Леонтьев помимо прочего литератор, человек, обладавший необыкновенным эстетическим чувством, желавший красоты во всем — от быта до государственного строя и политики? Нет. Послы князя Владимира не были ни поэтами, ни художниками, ни какими-то особыми эстетическими гурманами. А взять современных «захожан» из той числовой разницы между православными по самоопределению и воцерковленными. Что их влечет зайти внезапно в храм, возжечь свечу, постоять с опущенной головой перед образами? Поэзия церковности. «Борода, вербы, иконы». Запах ладана, сияние свечей, басы дьяконов, лики святых. И смутная тоска, и мимолетная надежда, рождающие беспокойство, движение застылой души.

Тютчев: «И человек отчаянно тоскует. Он рвется к свету из ночной тени». Александр Блок, назвав Тютчева «самой ночной душой», имел в виду его поэзию. Но в этом и все тютчевское жизнеощущение. Поэт искал выход из своего тоскливого состояния всегдашней тревоги, душевного отчаяния. Много раз он наталкивался в раздумьях на необходимость для человека веры. «…Когда стоишь лицом к лицу с действительностью, оскорбляющей и сокрушающей все твое нравственное существо, разве достанет силы, чтобы не отвратить порою взора и не одурманить голову иллюзией…» Но иллюзии слишком непостоянны, текучи. Множество разнообразных иллюзий может заменить одна крепкая вера. Она — необходимое условие устойчивости жизни. Ведь «человек, лишенный известных верований, преданный на растерзание реальностям жизни, не может испытывать иного состояния, кроме непрекращающейся судороги бешенства». Для самого Федора Ивановича сила этой «судороги» удваивалась тем, что лично прийти к вере в Христа он не мог. Но поэзия христианства жила в нем.

Поэзия играет в русской душе. Поэзия церковности лишь часть общего. В Советском Союзе, лишенном духа церковности, люди жили иной поэзией. Кипучей и бурлящей поэзией станка, поднятой целины, поворачивания вспять рек, покорения космоса. Водородная бомба — ужасающая поэзия всеуничтожения, абсолютного зла и хаоса, служащих благу. Бомба была советским «удерживающим» мир от смерти, конца света, от «тайны беззакония» (2 Фес. 2:7). Псевдобиблейская поэзия.

После гибели советской империи народ ощутил, что у него украли его поэзию русских горизонтов, русской земли. А поэзия небес только-только начинала залечивать и расправлять поломанные в антирелигиозном угаре крылья. И народ без поэзии принялся вымирать.

Но когда играют в душе поэтические стихии, русские способны на многое и диаметрально различное. Обустраивать Антарктиду и в грош не ставить бедность собственного быта. Овладевать космосом и привычно не замечать непролазных российских грязей…

Тютчев: «Эти бедные селенья, Эта скудная природа, Край родной долготерпенья». Убери из русского края церковность — и не только «гордый взор иноплеменный», но и свои вскорости перестанут видеть и понимать, «что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной». Сейчас многие не видят и не понимают эту иную ипостась великой России. «Печальное», «мирное и тусклое», но живое, подлинное, наполненное бытие Руси. Даже завсегдатая столичных салонов Тютчева эта тихая, смиренная и неизменная жизнь глубинной, бедной России заставила однажды по-иному взглянуть на предназначение человека. Религиозный вольнодумец, поэтический язычник, в одиночку противостоявший «глухим небесам» и томившийся безнадежностью, вдруг узрел жизнь, полную высшего смысла. Смысл состоял в том, чтобы «страдать, молиться, верить и любить».

Леонтьев: «Я люблю Россию царей, монахов и попов, Россию красных рубашек и голубых сарафанов, Россию Кремля и благодушного деспотизма». Убери царей, монахов и попов — останется ли Россия? Останется. Но ненадолго. «Светящаяся нагота» скоро перестанет быть «смиренной», расточится «долготерпенье». И народ захочет запрыгнуть в последний вагон уходящего поезда совсем иной цивилизации, не русской, с иными стихиями в душе, сугубо прозаическими, тяжеловесно-материальными. Стихиями, для которых грязь вокруг и бедность — абсолютное зло, а красота — в радужных перьях и мишуре.

Кто чувствует родство с русскими стихиями, для того церковность — одна из них и одна из главных. Для Леонтьева истинность России была в самодержавии и византийском православии. А практической верой Тютчева была… сама Россия. В некрологе на его смерть описана эта вера: «Чувство, в котором сосредоточивалась вся его душа, вся его природа, умственная и нравственная, — это его патриотизм, его вера безграничная в будущее России, в ее судьбы, в ее миссию историческую и провиденциальную».

Когда в начале 1840-х гг. после 22-летнего пребывания по службе в Германии Тютчев навсегда вернулся в Россию, в нем ожидали видеть законченного западника, европейца по уму, вкусам, взглядам. Каково же было общее удивление, когда под безупречной европейской внешностью, западным блеском обнаружилась натура русская до кончиков пальцев, преданная России до самозабвения. По словам И. Аксакова, Тютчев был одним «из малого числа носителей, даже двигателей нашего Русского, народного самосознания». Россия, по убеждению Тютчева, должна была стать центром греко-славянского мира, мировой православной Империи и «явить на земле силу земную, государственную, просветленную или определенную началом веры, служащую только делу самозащиты, освобождения и добровольного объединения» (в формулировке Аксакова). Погруженный в политику с головой Федор Иванович считал себя лично ответственным за осуществление этой сверхзадачи.

В тютчевской поэтической мифологии не было места религии спасения, вере в Христа, но сам он при этом — страстный апологет православия. «Христианские убеждения» говорят о необходимости для России Церкви. О том, что мера церковности — это и мера прочности станового хребта страны.

Кто любит Россию, всей душой и всем умом, именно Россию в себе, а не себя в ней, тот поймет и полюбит ее православный дух. Рано или поздно и сам окунется в него. Полюбит и «середы с пятницами», и монахов с попами, и самый страх Господень, боязнь греха — сам ли вымолит себе эту любовь и веру, или дар этот будет послан ему внезапно и по видимости незаслуженно, может быть, даже в последние мгновения жизни.

Чего не хватает вдобавок к «христианским убеждениям», чтобы уметь веровать в Христа? Смирения. Надо «склонить колена пред Безумием креста или все отрицать». Так Тютчев сформулировал проблему веры в философском споре с Ф. Шеллингом в Мюнхене. Сам Федор Иванович не мог сделать ни того, ни другого — ни склонить колени, ни отрицать.

«Сверхъестественное лежит в глубине всего наиболее естественного в человеке, — продолжал он в том же разговоре. — У него свои корни в человеческом сознании, которые гораздо сильнее того, что называют разумом, этим жалким разумом, признающим лишь то, что ему понятно, то есть ничего». Его христианские убеждения «от ума» сталкивались с языческим мировосприятием, порождая тоску. Всей душой Тютчев желал веры — а дать ее себе не мог. Лишь когда смерть подобралась к нему вплотную, вера начала отвоевывать себе место в душе «отравленного разумом».

Леонтьев смог переломить себя на пике жизни. После того как обрел личный опыт одновременно бунта и смирения перед неизбежностью гибели. Собственная беспомощность перед лицом смерти от холеры и неожиданное исцеление после молитвы к Божьей Матери разделили его жизнь надвое. «И с тех пор я от веры и страха Господня отказаться не могу, если бы даже и хотел… Религия не всегда утешение; во многих случаях она тяжелое иго, но кто истинно уверовал, тот с этим игом уже ни за что не расстанется!» — писал он незадолго до принятия монашеского пострига.

Тютчев всю жизнь искал разгадки смерти — и не мог найти. «Перед лицом подобного зрелища спрашиваешь себя: что все это значит и каков смысл этой ужасающей загадки, — если, впрочем, есть какой-либо смысл?» Навещавший его после первого удара инсульта И. Аксаков заочно укорял поэта: «Человеку дано грозное предостережение… тень смерти прошла над ним… Дается время приготовиться, покаяться, освятиться… Мне кажется, впрочем, что Федор Иванович… не ощутил и близости смерти, ее таинственного веяния около себя». Еще через несколько дней Аксаков сообщал: «Вчера он приобщился… не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом же намеке… он охотно согласился». А через месяц жена Тютчева писала: «…болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».

«Никогда чело его не было прекраснее, озареннее и торжественнее…», чем в момент, когда душа Тютчева покинула тело. Быть может, в тот миг он наконец узрел «благие небеса» и услышал «животворный глас» Господень, по которым тосковал всю жизнь…

Разными путями приходят к вере. А уходят к Истоку ее одной и той же дорогой.