Возвращение из лагеря
Несмотря на все запреты, я так ждал возвращения дедушки — особенно того момента, когда он впервые войдет в комнату, — что, конечно же, пропустил этот момент. Или, точнее, сам момент застал, но совершенно не узнал дедушку, приняв его за чужого, незнакомого мне человека. Как это произошло, мне и сейчас очень трудно понять. Но я помню, что из коридора постучали в дверь нашей комнаты, причем этот стук показался мне непривычным, резким, грубым, чужим (в нашей квартире так не стучали). И в ответ на удивленно-вопросительное, встревоженное и даже испуганное «войдите!», произнесенное бабушкой, дверь медленно — мучительно медленно, — приоткрылась. Из коридора скользнул лучик света, пробежавший по пыльному полу, и в комнату вошел незнакомый мне старик в кирзовых сапогах и ватнике, в солдатской шапке-ушанке, с фанерным некрашеным чемоданом в руке.
Ручаюсь, этого старика я никогда не видел, хотя фотография дедушки с недавних пор висела у нас на стене, вставленная в застекленную (надтреснутое стекло) рамку. И я часто забирался на стул, чтобы рассмотреть ее поближе, побыть с ней наедине, пользуясь тем, что никого из взрослых нет в комнате и поэтому не надо думать о том, какое значение они придадут моему рассматриванию, как его объяснят и истолкуют. Да, фотография висела, и дело даже не в том, что старик был совершенно не похож на дедушку, — это еще не самое страшное, если учесть, как мог измениться дедушка за пятнадцать лет заключения, как он мог осунуться, поседеть, обрасти колючей щетиной, но все же остаться дедушкой. Хотя и не похожим на самого себя, но все же — дедушкой, которого ты не узнаешь, сличая его с фотографией, но все же доподлинно знаешь, что это дедушка, именно он, а не какой-нибудь другой, незнакомый тебе человек.
Но дело-то как раз в том, что ни о какой спасительной непохожести не приходилось и мечтать, потому что вошедший старик оказался таким же чужим и грубым, как и его собственный стук в
дверь. Поначалу я даже решил, что, наверное, дедушка прислал вместо себя случайного знакомого, чтобы тот сообщил, где он сейчас находится и почему так долго не возвращается (поистратился и задержался в дороге). Это предположение на время успокоило меня и внушило робкую и стыдливую признательность старику, смешанную с чувством благодарности за то, что он скоро уйдет. Но когда стало ясно, что старик никуда не уйдет и что он-то и есть возвратившийся дедушка, я почувствовал внезапное смятение и ужас. Меня обожгла опасливая догадка: чужому старику наверняка захочется взять меня на руки, слегка подбросить, словно бы пробуя, какой я, шельма, упитанный и тяжелый, пошлепать по заду, как шлепают маленьких детей («Вот какой у нас крепыш, богатырь!»). Захочется, обнять и поцеловать, прижав к своей колючей щеке и дохнув мне в лицо чужим, незнакомым дыханием.
Ему захочется, а мне-то этого совсем не захочется. Поэтому придется огорчить и обидеть его своим отказом, — иначе желание с нежеланием не примирить.
Ему же останется лишь сделать вид, будто он вовсе не обижен, хотя скрыть обиду до конца не удастся и по смущенному покашливанию в кулак, покрасневшим ушам и затылку все заметят его неловкость — одним словом, обозначится вполне экзистенциальная и столь остро осознаваемая в детстве ситуация, именуемая вза имным конфузом.
Так оно отчасти и случилось, и едва только дедушка снял шапку, расстегнул телогрейку и поставил на пол чемодан, он сразу шагнул ко мне, поднял на руки, слегка подбросил и прижал к своей колючей щеке. Но вопреки моим мрачным прогнозам никакого конфуза от этого не возникло. И я вдруг понял, что передо мной дедушка — тот самый, с фотографии, похожий (похожий!), изображение которого я подолгу рассматривал наедине, доводя до своего сознания странную, восторженную и обманчивую мысль: у меня есть (!) дедушка, но я его ни разу не видел.
Теперь же это есть неким волшебным образом соединилось с вижу: да, да, вот он, перед глазами, еще ближе, чем фотография в минуты пристального уединенного рассматривания. И поэтому колючая щека дедушки вовсе не отпугивала меня, в его дыхании я угадывал нечто близкое и родное, такое же, как в привычном дыхании матери, доносящемся до меня с подушки, к которой я прижимался щекой, забираясь по утрам к ней в кровать.
И мне так хотелось, чтобы дедушка меня поцеловал!
Хотелось страстно, жадно, нетерпеливо, — еще сильнее, чем материнских и отцовских поцелуев. И было до слез обидно и жалко, что я сразу не узнал дедушку, пропустил, проворонил, прошляпил этот долгожданный миг. Но тем отчаяннее я наверстывал упущенное, узнавая дедушку сейчас, с детским самозабвенным восторгом закидывая руки ему за шею и стискивая в объятиях, приставляя глаза к его глазам, щекотавшим меня ресницами, касаясь носом кончика его носа и разглаживая морщины на его щеках.
— Дорогой мой, так нельзя! Ты нашего дедушку совсем замучил! Замучил! — с укором сказала бабушка, на самом деле благодарная мне за то, что пылким излиянием моих чувств я давал ей минутную передышку, позволявшую справиться с невольной растерянностью и разобраться в собственных чувствах. — Дай ему немного опомниться. Пощади. Смотри, он едва стоит на ногах.
Дедушка в ответ на это неуверенно улыбнулся, показывая, что такие мучения доставляют ему только радость, еще крепче прижал меня к себе, слегка подбросил, похлопал по заду и — как из-за укрытия, — посмотрел из-за меня на бабушку.
— Вот я и вернулся, — сказал он намеренно бодрым голосом, прозвучавшим настолько неестественно, что дедушка сам же нахмурился, спрятал улыбку, неловким жестом руки попробовал исправить впечатление от сказанного. И, словно не рассчитав силы, необходимые для переживания столь счастливой минуты, вдруг резко отвернулся, повел подбородком — так освобождают шею от тугого воротника — и издал странный гортанный звук.
Бабушка бросилась к нему, но вместо того чтобы ссадить меня с дедушкиных руки и самой обнять дедушку, почему-то обняла нас вместе и положила голову мне на плечо, хотя этот жест предназначался явно дедушке.
— Как же ты там… как же тебе было… трудно…
Дедушка досадливо затряс головой, сердясь на себя за слабость, с брезгливой гримасой смахнул некстати навернувшуюся слезу и тоже положил голову мне на плечо, отвечая на робкий жест бабушки.
— Ничего, ничего… это так… не будем об этом…
Тут я самостоятельно сполз с дедушкиных рук, шумно вздохнул и опустил голову, в глубине души надеясь, что мое жертвенное намерение устраниться будет замечено и на меня снова обратят внимание. Но дедушка и бабушка смотрели друг на друга, меня же они словно и не хотели замечать. Тогда я решил воспользоваться моментом, чтобы попытаться открыть фанерный чемодан, стоявший у ног дедушки и давно уже вызывавший мое любопытство: а что там? Я с подчеркнуто безучастным видом склонился над чемоданом, одной рукой держа его за обмотанную проволокой ручку, а другой поднимая никелированные замки. И тут чемодан сам собой открылся, я не успел придержать крышку, и все содержимое — буханка черного хлеба, кусок хозяйственного мыла, жестяная банка с чаем — с грохотом вывалились на пол.
От страха («Что я наделал!») я втянул голову в плечи, ожидая, что сейчас последует грозный окрик, шлепок или подзатыльник. Но каково же было мое удивление, когда меня опять не заметили! Не увидели, не услышали, не обратили никакого внимания, словно меня вовсе и не существовало. Я тут, знаете ли, усердствую, взламываю чужие чемоданы, устраиваю невообразимый шум и грохот, а они… Я с обидой и недоумением поднял голову, чтобы уяснить для себя, а чем же, собственно, они заняты, мои бабушка и дедушка. И вдруг я невольно поймал ее взгляд — тихий, кроткий и даже несколько нездешний, пребывавший в ином пространстве и времени и не соприкасавшийся с нашей комнатой, диваном, резным буфетом и абажуром.
Взгляд-зависание… Взгляд-свечение…
И в этом взгляде — впервые за мои пять лет — меня коснулся новый отсвет жизни. Да, да, я могу поручиться, что это был не тот отсвет, который я угадывал в каменной стене соседнего дома, а совершенно новый, еще не осознанный мною. Разумеется, тогда я не знал, какой это отсвет, и не сумел бы подобрать для него название — и лишь теперь я понимаю, что это был отсвет евангелический, всегда тайно сопутствующий жизни. Тайно, незримо, неопознанно, и вот я впервые распознал, и с этих пор в моем сознании суровое вещество жизни приобрело смягчающую евангелическую окраску.
Приобрело во многом благодаря бабушке, которая тоже не сразу — не в первую минуту, — узнала дедушку. Но зато вторая минута вернула ей чувство того, как он дорог и близок, как он любим ею. И бабушка словно очнулась после долгого сна, с опозданием вздрогнула от грохота жестяной банки, выпавшей из фанерного чемодана, перекрестилась, всплеснула руками, воскликнула: «Ну что за мальчишка! Наказание!» — наградила меня заслуженным подзатыльником и нагнулась, чтобы поднять и банку, и мыло, и буханку хлеба. Но дедушка опередил ее, и тогда бабушка снова выпрямилась, с улыбкой посмотрела на него сверху, и я вновь поймал этот взгляд, завороживший меня настолько, что я даже не заплакал от полученного подзатыльника, а внезапно замолк, запнулся, проглотил свой капризный плач, словно он мог ненароком спугнуть и взгляд и улыбку бабушки.
Свои последние годы бабушка и дедушка прожили в некоей тихой, отрешенной задумчивости, зачарованности, под стать его имени и ее отчеству — Тихон Арсеньевич и Ариадна Тихоновна (я ее звал Бабупочкой). Они редко выходили на кухню, только по крайней надобности, да и то тогда, когда там никого не было: юркнут и обратно. Они старались незаметно проскользнуть по коридору, словно им грозила неприятная встреча с Колидором Николаевичем, олицетворением нашего коридора, который поджидал их, любезно осклабившись и потирая от предвкушаемого удовольствия руки. А уж выйти во двор и посидеть на лавочке с соседями — упаси боже, упаси боже! Для них это было просто немыслимо! И вот что еще надо отметить (об этом у меня есть запись в книжке): они не читали газет и не слушали радио — в отличие от всех. Зато, как немногие в те годы, ходили в церковь, — в тот самый Храм апостола Филиппа рядом с Арбатской площадью, где меня и крестили. Крестили сразу после рождения, но крестик я не носил: его ьзавернули и спрятали. И в церковь больше не водили, не приучали, поскольку и сами не приучены были — родители-то, мать и отец. А вот дедушка и бабушка в последние годы зачастили, стали наведываться, и об этом тоже пошел слушок: набожные, гляди-ка!
Словом, каждый из них заслуживал прозвища, справедливо распространяющегося на самых чудаковатых и экзотичных обитателей коммунальной квартиры: человек закутка.
Я и сам принадлежу к таким людям и хорошо знаю, что они есть в любой уважающей себя коммуналке. И трущобно-сарайной, похожей на тюрьму или казарму и пристроечно-дачной, напоминающей голубятню, и чердачной, и подвальной — любой.
Живут они часто в одинокой мансарде с выходящими на горбатую крышу окнами, которые вечно покрыты печной сажей от нещадно дымящих труб. От стен мансарды отстают обои, на-
клеенные на пожелтевшие газеты времен крепостного права, провисает паутина в углах, и на потолке лиловеют сырые подтеки — такие же, как у меня над конторкой. И всегда они поливают из банки чахлый цветок, кормят бездомную кошку, носят войлочные ботинки и пропахшее нафталином пальто с облезлым, выеденным молью воротником.
Вот и бабушка с дедушкой тоже прятались в своем закутке и тоже кормили бездомную кошку, поливали цветок и носили войлочные ботинки — такие же, такие же, как у меня.