Рассказы Бориса Екимова, лауреата Патриаршей литературной премии 2016 года
Остров Бали
В старом клубе хутора Пичугин проходит ежегодное собрание жителей. Хуторской глава отчитывается о проделанной работе перед народом, который в зале сидит, и перед районным начальством, которое — на сцене, за длинным столом.
С трибуны звучат песни известные: по мере возможности где-то дорогу подлатали, где-то столб новый поставили, ко дню Победы памятники покрасили.
Народ на собрании свой. В основном пожилые люди. Все у них в прошлом, когда колхоз был: работа на полях, на фермах, овощные плантации, бахчи — много всего. Зарплата была. Нынче все это быльем поросло. Хочешь жить — кормись от своего подворья: огород, коровы, свиньи да птица. Это — у кого мочь осталась. Молодые — в отъезде, на «вахтах»: Москва, Тюмень, Салехард… Кто где устроился. Месяц ли, два работают, потом отдых недолгий. И снова — отъезд, оставляя хозяйство и детей на стариков. Такое время пришло.
От прежнего остались хуторские собрания в клубе. Один раз в год, с начальством на сцене. Но проку от них…
В годы прежние горло рвали:
— Колхоз возверните!
— Когда Москва к нам повернется?!
Потом помаленьку поняли, что ничего не вернешь, все кануло: колхоз, советская власть. Чего зря шуметь… Но вопросы к начальству остались. Они — о жизни нынешней. Одни и те же за последние годы:
— Когда наконец к нам автобус будет ходить?
Пешком до больницы не доберешься. Сорок километров. И за лекарствами. Да за любой справкой: родился, женился, хату продал — всё в район поезжай.
Хотя про автобус можно было уже и не спрашивать, ответ известный.
— Автобусные рейсы в ваш хутор нерентабельны. А средств на дотации в бюджете нет.
— Аптеку сколько лет обещаете? Хоть на колесах. В месяц раз.
— Над этим работаем. Но есть сложности…
— Скотину негде пасти. Фермеры всё запахивают вплоть до полевых дорог.
Ответ простой и короткий:
— Земля у них по закону.
— Понятно. Значит, коров резать. А жить на что? Молоко, творог, сметану скупщикам продавали. Какая ни есть, а копеечка. А теперь?..
— Договаривайтесь. Изыскивайте возможности.
Все понятно. Как всегда. Посидели, повидались. Можно по домам расходиться.
Но тут, неожиданно, поднялась со своей заботой какая-то женщина. Вроде своя — не своя. Голос громкий, решительный.
— Мы живем возле Дона. Летом купаемся. А берег — плохой, илистый. Скотина там ходит. Все позагадила. Надо отгородить, привезти хорошего песку и сделать настоящий пляж. Вот мы были на Бали! Там такие пляжи!..
— Где, где?..
Мертвая тишина.
— На Бали! Остров такой, в Индонезии!
Минута молчания. А потом — хохот обвальный. И в зале, и на сцене, где начальство районное сидит. Для них от хуторского главы объяснение: «Это у нас городские дома построили у воды, для отдыха».
Все и всё поняли.
На том и закончился сход. Расходились к своим домам и делам: скотина, птица, подворье — вечные труды и заботы. А руки и силы — стариковские. Молодой народ на заработках, на «вахтах». Жить-то надо. А все хуторское хозяйство на дедах да бабках. Да еще — детвора, внуки. С ними нынче непросто. А куда денешься? Родная кровь. Такая жизнь наступила. И доброго впереди не видно.
Нынче вот собрались в клубе, послушали. И того не будет, и другого не ждите. Это понятно. А теперь, видно, еще и коров резать придется. Ведь — ни попасов, ни сенокосов. И школе конец приходит: закроют. Обещают куда-то возить детвору.
Вот тебе и остров Бали. Наверное, там и вправду красиво.
Но Пичугин — тоже хутор не из последних. Дома стоят, красным да белым кирпичом обложенные, или шелеванные, под краской. Палисады с цветами: мальвы да георгины. Просторные огороды, сады с яблонями, грушами, сливами да виноградом. Тутовник да абрикосы — эти по улицам растут детворе на радость.
За хутором — просторный луг. Дальше — речка в укрыве белокорых тополей да развесистых ив. Все приглядно, просторно и тихо. Родная земля…
«Господь устроит…»
Подмосковный поселок Переделкино. Двадцать минут от Москвы на электричке.
В сотне метров от железной дороги и станции, за каменной оградой — просторное подворье Патриарха с церковью Спаса Преображения, храмом старинным и строгим. А рядом, на пригорке, недавно вознесся новый соборный храм святого Игоря Черниговского с яркими, цветными куполами. Их издалека видать.
Светлый день ранней, еще теплой осени. Чистенькая площадь возле храмов. Ухоженные газоны, цветы. Тронутые желтизной раскидистые березы. Темной зелени ели да сосны. Мир и покой. Из растворенных дверей храмов слышны звуки службы, которая подходит к концу. У храма Святого Игоря возле служебного входа толпится народ, понемногу выстраиваясь в очередь, которая пересекает проезд почти до ворот подворья. Ожидают старца Илия, который выйдет из храма по окончанию службы и направится к своим покоям. Но попутно он будет общаться со всеми, кто ждет его благословения, совета, мудрого слова.
И, как всегда это бывает, кому-то невтерпеж и опаска, что старец его минует. Своя боль — больнее. И вот уже возле самого выхода из храма — толчея. Немощные в колясках да на костылях, женщины с детьми на руках и просто энергичные люди, более других страждущие. Слышен гортанный цыганский говор.
Ожидают Илия. Вот-вот он выйдет. Но сначала появляется помощник старца — высокий, плечистый, громкоголосый мирянин. Он за порядком следит, оберегая старца.
— С малыми ребятишками и у кого онкология или операция на этой неделе, у кого дети пропали, сюда подходите! Остальные в очередь! — объявляет он. — А вы, цыгане, не орите! Тоже — в очередь и ждите. Вы и в рай первыми хотите влезть! Встали все ровненько! И чтобы была тишина, если хотите слово услышать. Не толпитесь, не толкайтесь. А то вы и старца стопчете. Понимайте, что он с раннего утра на ногах. И не молоденький! — возвышает он голос.
Старец Илий и впрямь возраста почтенного. И потому вовсе нелишне присутствие его крепкого, энергичного помощника. Всякий бывает народ. Тем более — страждут.
В пору ненастную да холодную старец принимает людей в каком-то укрыве. Туда труднее попасть: запись по телефону, долгая очередь — не всякий пробьется. А здесь много проще: лишь вовремя подъезжай. И вот она — людская толпа. И старец Илий — в черном одеянии, годами согбенный — неспешно начинает свой путь и труд: внимает, что-то говорит, благословляет. А рядом со старцем его помощник, который следит за порядком: кого-то успокаивает, шумоватых — смирит. А бывают и вовсе несуразные, которых приструнить не грех. Помощник справляется и с такими, что-то втолковывая, и отводит в сторону. И за старцем приглядывает, помогая ему. Словом, его служение не из легких.
Переделкино, храмовая площадь, скамейка в тени берез — для меня место приютное с давних пор.
Во времена прежние, теперь уже давние, я подолгу живал в поселке, уезжая от жаркого и порой знойного донского лета. Бывал и в другую пору. Ведь рядом — Москва, издательства, литературные газеты, журналы, с которыми работал. Да и просто жилось и писалось здесь хорошо.
Нынче времена другие. И годы мои другие. Но иногда приезжаю в санаторий, который неподалеку, и прихожу сюда по давней привычке: в храм или просто сижу на скамейке, в тишине и покое.
Впервые я увидел и услышал старца Илия в соборном храме, на службе. Потом, в один из дней, удивила меня людская толпа возле храма и старец, неторопливо ступающий от человека к человеку.
Тогда, любопытствуя, я издали, со стороны тыльной прошел, ненадолго остановился.
Людской черед и старец. Черная мантия, плат с крестами, такой же капюшон-куколь. Под ним — седые власы. Согбен. Неспешен. Остановится, чьи-то руки в свои берет. Что-то говорит. Осеняет крестом. Шаг, другой, и снова остановка. Записки на ходу берет: поминовение или здравие. И так — шаг за шагом.
А рядом и возле, порой впереди — его помощник. Кого-то успокаивает, корит и даже ругает. И снова — к старцу, под локоток его.
Попусту глазеть не хотелось: не то место и время. Там, в людской череде чья-то боль, надежда и вера. Недаром сюда народ приезжает со всех краев, веря благословению старца, его молитвам, которые ближе, а значит, слышнее Господу.
Старца Илия призвали в Переделкино уже во времена нынешние. Думаю, что прежде, в Оптиной пустыни, ему было полегче. Теперь иное служение, такое как ныне.
А сегодняшний нелегкий путь старца от соборного храма до ворот подворья понемногу, но подходил к концу. И наконец отворились воротца подворья, где Илия ждали и приняли.
А его помощник остался на площади, что-то еще объясняя людям и кого-то громко укорял, уже на ходу:
— Чего вы каждый день сюда ходите?! Кружитесь, толкаетесь… Исполнять надо послушание, молиться! Понятно?!
Он возвращался к храму, к иным делам, но вдруг свернул к ближней скамейке, где сидел я. Он подошел, сел и, расслабившись, шумно выдохнул, прикрывая глаза.
А потом на меня поглядел и сказал, словно оправдываясь:
— Грешу… Ругаюсь. И меня ругают… — и через глубокий вздох: — А дома — сын, два внука растут. Не вижу их, скучаю. И они скучают. — И снова глубокий вздох.
Чем я мог успокоить незнакомого человека?.. Мне ли чужую жизнь судить, когда в своей толком не разобрался.
Но вдруг, вовсе не думая, произнес я невесть откуда пришедшие слова, которым сам удивился:
— Все устроит Господь… — сказал я и повторил: — Господь устроит.
Сосед мой поглядел на меня удивленно. Помолчал. Как-то посветлел лицом, даже улыбнулся, соглашаясь.
— Это правильно. Устроит Господь.
И даже головой повертел, словно изумляясь: как просто все.
Тут его позвали. И он быстро ушел, кивнув на прощанье. Высокий, крепкий — могутной мужик.
А я еще недолго посидел на скамейке. Теплая осень. День ясный. Белые облака. Скоро придут дожди. Березовый желтый лист упадет и потухнет. Станет просторно, голо и сиро. Но Господь все устроит.
Няня
В год нынешний хозяева хуторского магазина наладили свою малую пекарню. И теперь, дважды в день, по утрам и в полудень, выставляли свежий, еще горячий хлеб.
По утрам его быстро раскупали рабочий народ да занятые хозяйки. А в час полуденный приходили старые люди, одинокие да не больно прыткие, кому спешить некуда и невмоготу. К этому сроку и все новости поспевали, хуторские и прочие. Послушать, свое рассказать: похвалиться, а больше пожаловаться.
Неспешный торг, разговоры людей старых, которые жизнь на хуторе рядом прожили, но теперь виделись редко.
К полуденному часу ходила за хлебом и старая женщина по хуторскому уличному прозванию Няня. Такое всегда было: Газеткой величали все новости знающую бабу Нюру, хитромудрого лесничего Трофима смолоду нарекли Лисаном, Дизелиха от фамилии — Моторкина. Фамилии людей порой забывались, а уличное — всегда на слуху. Няня — это от детского садика, где женщина всю жизнь проработала. А теперь — старость: домик да невеликий двор с огородом. Мужа схоронила, дети — в городе, соседей и тех нет, пустые стоят дома. Поэтому поход в магазин — это и нужда, и какое-то развлеченье: знакомые люди приходят с новостями или просто с приветом да разговорами.
Сегодня новость пришла у магазинных дверей, откуда вышла Нюра Газетка и, свежего человека увидав, взахлеб принялась докладывать:
— Тимошке на войне эти гады ноги, считай, начисто оторвали. В госпитале он. Едва дышит. Ренимация. Жену к нему лишь на минутку впустили. Ездили они. Лежит — никакой. На лицо — вощаной. Глаз не открывает.
Все это она по-пулеметному выложила и, округлив глаза, ожидала расспросов, потому что кипела душа.
Но ошеломленная Няня, чтобы до конца поверить, спросила лишь одно:
— Тимоша?.. Гордевнин?
— Гордевнин, Гордевнин. Она туда не ездила, у нее — сердце. А поехали сам Гордей, за рулем, сноха и брат ее. А их никого…
Няня слушать и говорить не хотела. Она в магазин зашла, чтобы оставить за порогом горькие речи.
Но не оставишь услышанное. И потому, в магазин войдя, она задержалась у просторной витрины, глазами обшаривая ненужное и приходя в себя, и лишь потом подошла к прилавку, заняв очередь, в которой говорили о том же: о Тимоше, а еще о раненном в живот электрике Николае. И кому еще и что готовит судьба…
Двенадцать мужиков с хутора на войну забрали. Да еще каких… Всякая шелупонь да пьянь по норам попряталась да разбежалась. Кто их ловить будет? А какие на виду: семейные, деловые — тех и взяли. Трактористы, шофера, комбайнеры…
В очереди разговоры были несладкие, и Няня в них не влезала. Лишь слушала, а, отстояв свое, купила хлеб и ушла, хотя собиралась пшена взять да еще кое-чего. Но хотелось быстрей уйти. Тимоша из головы не уходил.
Он был ей не сыном, не внуком, даже не дальней родней. Просто — Тимоша, один из многих детсадовских. Белоголовый малыш, который с ее рук не сходил: «Ня-а-ня-а…» А потом — парень на загляденье: рослый, плечистый, светлые волосы — волной, серые глаза и улыбка. А потом — отец семейства. Но такой же приветливый. «Ня-а-ня-а…— при встречах белозубо смеялся он, обнимая сухонькую постаревшую няню, и легко, но бережно поднимал ее. — Ня-а-ня-а…»
Господи… А матери его сейчас каково?.. А отцу… Растили, радовались… И вырастили. Красавец мужик, деловой, рукастый: на тракторе ли, на комбайне… И сена накосит, и дров привезет… А жена… Они по хутору шли — залюбуешься: Тимоша высокий, плечистый; и Вера — супруга — ему под стать: рослая, пышнотелая. А теперь… Думать об этом не хотелось, но думалось.
К своему домику подойдя, Няня присела у ворот, на скамейку. В пустой дом не хотелось идти. Там — одиноко. Хотя и здесь, на воле, не больно людно.
Хутор большой, но дома стоят друг от друга протяжно, на вольной земле с немереными огородами, садами, левадами. От соседа к соседу не дошумишься. А возле Няни и вовсе дома пустуют. Старые люди перемерли, молодые — разъехались. Такая настала жизнь.
А на воле хорошо, под старой яблоней. Горлицы покойное воркование утишает душевную смуту. Золотистые щурки плавают высоко в небе. Их тихие песни, словно далекий колокольный звон. Ласточки щебечут. Каждый год по весне, под сарайной застрехой они лепят гнезда, выводят птенцов. А нынче уже не отличишь: какие из них молодые. Летают, щебечут. Совсем скоро собьются в стаи и прости-прощай.
А вот еще две касатушки — малые девчонушки — по улице словно лётом — летят.
— Здравствуйте! — звонко кричат они.
— И вам доброго здоровья, — отвечает Няня и вопрошает, хотя знает ответ. — Куда летите?
— На переправу, купаться!
От улицы — поворот: набитая тропинка к Дону, к Переправе, которая и впрямь когда-то была переправой на большой деревянной лодке с тяжелыми веслами. А детворе — белый песчаный берег, светлая вода, купанье.
Уже не сегодняшнее, а из далекого детства вспомнилось: мамочка, бабушка — светлые времена, пусть и нелегкие, без отца, но все равно — детство.
Вот по этой белой дорожке бежали, спешили на переправу. Плескались там, плавали. А потом грелись на горячем песке.
Как хорошо все помнилось. Береговые ивы, тополя, их прохладная сень. Хрусткий песок под ногами. Маленькие рыбки-вьюны. Дощатый причал. Черная лодка возле него. На лодке, на корме, просторная скамья-«банка». Там сидит ли, лежит перевозчик. Звать его Леший. У него нет ног. Совсем нет. Потому он и умещается на корме. Голова, туловище, большие руки. А ног нет. Получается — не человек, а обрубок. Ноги он на войне потерял. Детвора боялась его. Леший он и есть леший: дикие, сроду нестриженые волосы, черный лик, сиплый голос, пьяная песня. «Последний моряк Севастополь покинул. Уходит он…» И пьяные слезы, матерщина. Даже теперь, через век — холодок по спине. Лучше другое вспомнить. Как прыгали с причала. «Ласточкой» — это головой вниз. Или «бомбочкой» — подтянув к животу колени. От «бомбочки» — целый фонтан брызг, сияющих в солнечном свете.
Теплый день, светлые грезы, горлицы тихое воркованье, далекое детство, светлая память его в сладкой дреме.
Но вдруг что-то тревожное почуялось. Переправа... Синие воды, белый песок, причал, черная лодка. Но в лодке сидит вовсе не Леший. Русая, золотая в солнце головочка, серые глаза, улыбка.
Это — Тимоша: красавец, богатырь в два метра ростом, широченные плечи, сильные руки. Это он в лодке сидит, на корме, на ветоши. Вместо ног — обрубки, обмотанные тряпьем.
— Нет, нет… — проговорила Няня, прогоняя непрошенное виденье; и, поднявшись и о хлебе забыв, быстро пошла во двор, в дом. И здесь волю дала слезам.
— Нет, нет… — с трудом повторяла она. — Не будет этого, не будет… Не попустит господь.
В красный угол шагнув, она встала на колени перед иконами и стала просить:
— Пресвятая Мать-Богородица, заступница моя… Помоги Тимоше… Ты — мать, ты на руках сына пестала… Ты понимаешь. Сынка своего, Господа попроси. Он все может. Спасите Тимошу!
Молилась она истово, с горячими слезами и верою, что услышат ее. И потому с колен поднялась, на доброе уповая.
Она вспомнила о забытом на скамейке хлебе, в дом его принесла и решила чайку попить со свежим, еще теплым пахучим хлебушком.
За чаем, не забыв о Тимоше, она вынула из ящика альбом с фотографиями. Там было немало детсадовского, за долгие годы. Отыскался и снимок с Тимошей. Вот он стоит возле Няни, а рядом — Сеня Рыжик, кудрявая Танечка, Федя Цыганок, Саша Василек… Синеглазый. Потому и Васильком его звали. Милая детвора. Поглядеть на них, вспомнить — душе отрада.
Но тут ж, холодком промелькнула мысль: «А ведь Василька тоже на войну забрали, вместе с Тимошей. А может, и Сеню Рыжика… Он в городе живет, но одногодки. Значит, не только о Тимоше, но и о них надо Бога молить».
А следом — вдруг, вовсе страшное ударило в голову: «Родя… Родион, внук. Он техникум кончает. И был какой-то разговор с дочерью, мельком. Мол, кончит техникум, в армию возьмут. Но там лишь год. А потом уж об институте думать. А теперь если заберут… А может, уже…»
Слава Богу, что телефоны теперь при себе. Не надо на почту бегать.
Дочь ответила сразу и, недолго послушав горячие речи матери, остудила ее: «Мама, не придумывай. А то нарекешь еще. Я — на работе. Вечером спокойно поговорим».
На том и закончили. Телефонная трубка потухла. А думы остались. Теперь уже не только о Тимоше, но о внуке Роде, о Сене Рыжике, о Васильке… Обо всех разом.
— Господи… — вздохнула она, не разумея бабьим своим умом, стариковским: как помочь дорогим людям, уберечь… Плотью бы немощной молодых заслонить и уйти с радостью: «Живите, милые…» Но этого не дано. А кому дано?
Остывший чай на столе, горький хлеб и горькая память.
Век назад под этими иконами молилась мать ее. Просила о муже: «Помилуй и сохрани…» Просила о детях.
Но мужа — лишь фотография на стене. Без всяких вестей пропавший. На век. А младшенькую Манечку бомба в окопе задавила. Где прятались. Там ее и схоронили. И теперь могилка живая. А от папочки лишь снимок на стенке. «На кого ты нас кинул…» — порой его укоряла мать в минуты тяжкие. Но разве он виноват?
Нынче пора иная: тепло в хате и сытно. Но рядом — беда неминучая. «Гибнут, гибнут молодые казаки…» — старая песня. В ней страшная правда. Тимоша, Родя, Василек… Они в глазах стоят: молодые, красивые…
Чтобы от горьких дум уйти, забыться, Няня включила телевизор. Но там не было песен ли, кино. Там строгие люди бубнили свое, обычное. Их лица дышали холодом, в глазах ни боли, ни горя. Возле них, по всему видать, никто не гибнет из родненьких. А до Тимоши, Василька да внучка Родиона им дела нет.
А они ведь при власти. Лишь пальцем шевельни… Но нет… Скучные лица, пустые глаза… Видать, вместо сердца — ледышка.
Закричать бы теперь: «Гибнут, гибнут!» Да разве они услышат…
— Господи… — невольно вырвалось. — Пробуди их, господи!
Словно сами собой ноги снова понесли ее в красный угол, к иконам, и там подкосились.
На колени упав, старая женщина устремила взгляд к потемневшим от времени ликам. Она глядела на них и вымолвить ничего не могла. Только горечь и острая боль в сердце, уставшем за долгую жизнь и замереть готовом. Но не пришел еще час. Нужно было детей и внуков спасать. С последней надеждой промолвила она:
— Господи… Услышь меня…
И в глазах воспаленных вдруг привиделось ей, что темные лики затеплились, засветились, а потом засияли. И вовсе не в слезах ее, а в яви.
Господь Вседержитель и Матерь Его смотрели и ждали слов. Слова нашлись. Искренние, сердечные.
— Господи, вразуми их… Духом святости поддержи… Исполни их страхом суда Твоего, дабы спасли они души свои, а наших детей и внуков не губили. Не откладывай… Будь скорым в помощи… Не попускай страдания… Гибнут, гибнут!!! — закричала она в слезах и упала ничком.
А когда очнулась, подступал уже вечер. Желтый золотистый луч уходящего солнца — от окошка по полу. А по углам — темнело. И в красном углу — сумеречно. Было ли — не было?.. Как понять…
Она вышла во двор, на волю, где светил еще день. Но красное солнце уже опускалось к холмам. Степная тишина полоняла хутор. Лишь стаи скворцов порой шумно вздымались темным облаком и снова садились на провода, готовясь к отлету. Галдливые скворцы да щебетливые ласточки: их быстрый лёт, недолгий отдых. Вот и все. Но было что-то непривычное в мире вечернем. Голоса птичьи, протяжный скотий мык бредущего с попаса стада, гогот гусей и даже людское далекое: детский смех, какая-то ругань.
Няня неспешно готовила свое хозяйство к ночи: запирала курятник, убирала все лишнее, вспоминая дневное. А потом вдруг встала посреди двора, ясно поняв причину необычного хуторского покоя: не было самолетов.
Всякий день, особенно вечерами, а потом ночь напролет гудели над хутором самолеты. Их голос был тяжким надсадным. Нелегкое несли они в чреве своем. Смолкали одни, приходили другие. С вечера и ночь напролет. А порой, вовсе страшные, с оглушительным воем и взрывом, пугали хутор, особенно стариков и детей.
Нынче их не было. Непривычная тишина, в которой лишь редкий голос машины, овечье, козье блеянье да надсадный хрипловатый, вовсе не ко времени, клик молодых петушков. А самолетов не было.
— Господи… Воля твоя… — проговорила шепотом Няня, еще не смея поверить. — Господи… Слава Тебе… — и снова — слезы, счастливые.
А над хутором и округой старый орлан-белохвост, поверив спокойному часу, широкими кругами уходил в небо, озирая просторные владенья свои. На земле темнело, орлан поднимался все выше и выше, в далекое поднебесье, туда, где еще длился светлый день, с которым жаль расставаться.
Впереди была ночь.
Дождь
Второй месяц я ждал дождя. Жара стояла всегдашняя, под сорок градусов. По молодости она переносится легче. В детстве ее вообще не замечали. Лишь босые ноги печет земля раскаленная. Скачешь по ней как кузнечик.
Но теперь возраст. Ранним утром продышишься, погуляешь, что-то польешь в огороде и уходишь в домашний затвор до вечера, тоже душного, жаркого.
Потому и ждал дождя. Стучал по стеклу барометра, заглядывал в интернет. Но проку... Порой приплывала жидкая тучка, две-три капли едва успевали долететь до земли. Интернет извещал, что это — дождь. «Все они брешут, — говорит мой хуторской приятель. — Не знают, а брешут. Вот, бывалоча, дед мой…»
Дед — дело прошлое. А вот сосед, зная о моем нетерпении, позвонил и сказал: «Дождь будет», приведя веский довод: «Шел поезд, и его было хорошо слыхать. Звонко. Это — признак».
Подтверждая его слова, утром пришел ветер западный, шевеля маковки тополей, порой пригибая их. На задонские холмы легла густая синь. Издали, словно нехотя, стало погромыхивать.
Синева поднималась, росла, обступая поселок. Дохнуло свежестью. Тут я поверил, что будет дождь. Все утренние дела были отставлены.
На крыльце, под навесом уселся я и стал ждать.
Темная, неохватная дождевая туча подходила все ближе, временами посверкивая молниями. Не сразу, но приходил еще благодушный гром.
Всегдашняя гостья моя — горлица прилетела на утренний провед и завела свою спокойную песнь: «У-гу-гу… У-гу-гу».
Резкий ветер принес первые крупные капли, барабаня по жестяной крыше. Наплывала низкая темная наволочь. Еще неблизкие молнии ярко сверкали, пробивая густую синь. И уже громыхало, раз за разом все ближе.
Горлица смолкла.
— Улетай, глупая! — крикнул я. — У меня — укрыв. А ты — наверху. Не дай бог…
Она не послушалась. Лишь втянула головку в межкрылье и осталась на своей высоте — макушке столба, которую уже задевала исподом сизая брюхатая туча.
Раз за разом грохотало все ближе. И наконец рядом с моим ненадежным кровом, легко пробивая сизую тьму, с треском встали две ветвистые синие молнии. Грохнуло с двойным перекатом.
Надо было уйти в дом, но я не тронулся с места, заворожённый жутковатым, но редкостным зрелищем.
Синего пламени молнии вставали рядом, одна за другой, словно сад небесный, и замирали, трепеща и пульсируя. Но потом рушились с грохотом, словно напрочь раскалывая землю и небо.
Короткая передышка, чтобы вздохнуть. И снова совсем рядом встают синего пламени ветвистые знаки, обрушивая гнев небесный на сирую землю.
В полутьме, в синих, зеленых сполохах вижу горлицу, она все так же сидит там, наверху, среди небесного огня и грохота.
— Дурочка! — кричу я ей. — Улетай!
Но она сжалась и не тронулась с места, словно боялась меня оставить наедине с этой страстью божьей.
Уже не грохот, но леденящий тело и душу всепроникающий треск. Это два пылающих зеленых огня связали небо и землю. И следом — всесотрясающий взрыв. Колыхнулась земля. Пронесся тугой шквалистый вал, запирая дыхание и прижимая меня к стене. А вокруг и рядом что-то рушилось, билось со скрежетом, грохотом, звоном.
Надо было уйти, спрятаться в доме. Но я уже подняться не мог, становясь частью этого буйства природы.
Молнии словно сдулись. Но теперь где-то там, наверху, пробивая и разламывая сизые тучи, полыхало в полнеба небесное пламя. По мокрой земле, по лужам плескались багровые отсветы-сполохи. И непрерывный грохот, от которого цепенеешь, теряя разум.
И тут горлица моя в синих сумерках утонувшая, с высоты голос подала: «Ур-рул-ру…Ур-рул-ру…»
И я очнулся, поняв, что все это буйство всего лишь гроза, ливень. Это — дождь, которого все мы так долго ждали: деревья, травы, цветы, я, грешный, и милая горлица, которая каждое утро прилетает, чтобы меня проведать.
Новый мир