Живые помощи

Живые помощи
Сборнику рассказов Бориса Екимова «Живые помощи» присуждено первое место в номинации «Лучшая прозаическая книга» Открытого конкурса изданий «Просвещение через книгу» 2023 года

***

Зима, теснота, из тамбура дует и дымом несет, кто-то ворчит, а кто-то уже ругается.

Газету я вынул, глаза прикрыл, но задремать не успел: застрекотали рядом молоденькие девушки. Слава богу, что обходились без убогого «блин», «короче», «прикольно». Обычная девичья болтовня: лекции, практика, зачеты — словом, учеба. Потом Новый год вспомнили, ведь он и впрямь недалеко.

— Подарки пора покупать... — сказала одна из них. — А чего дарить? И все дорого.

— Ты еще подарки не приготовила?! — ужаснулась другая девчушка. — Когда же ты успеешь?! Ведь всем надо!

— А ты?..

— Ой, у меня почти все готово... Маме я еще осенью, когда в Кимрах была, купила домашние тапочки на войлоке, старичок продавал. Ручная работа, недорого. У мамочки ноги болят от резины... А там — войлок. Они, конечно, грубоватые, но я их облагородила: обшила голубенькой каймой, а тесьмой сделала цветочек. Получилось — картинка. Ой, как мама обрадуется! — Голос ее прозвенел такой радостью, словно ей самой подарили что-то

очень хорошее.

Я голову поднял, взглянул: обычная молоденькая девушка. Сняла шапочку, светлые волосы рассыпались по плечам. Лицо живое, милое.

— А дедушке я прямо в этой электричке купила, — продолжался рассказ. — Он у нас такой смешной. Он любит читать о преступниках. Сам такой добрый, а читает про преступления и ворчит: «При советской власти такого не было, не было...» Я ему купила целых два тома, в электричке продавали недорого, всего за двадцать рублей. «Преступления века» называется. Он будет такой довольный, так обрадуется! — прозвенел в вагоне счастливый девичий голос и смех. — А бабушке... Мы завтра будем на практике, там рядом хороший магазин для диабетиков. Я уже все разглядела. Бабушка болеет, а ей тоже хочется вкусненького. Я ей конфет возьму и печенья для диабетиков. Красивый пакет. Как маленькой! Она так будет рада!

И снова — счастливый смех. Лицо девушки светилось радостью, глаза сияли — такая была довольная.

— А папе... У нас такой папа хороший, работящий. Он минуты не посидит... И я ему подарю...

Не только я и соседи, но, кажется, уже весь вагон слушал счастливую повесть девушки о новогодних подарках. Опустились на колени раскрытые книги, развернутые листы газет. Наверное, у всех, как и у меня, отступило, забылось дневное, несладкое, а просыпалось иное: ведь и вправду Новый год близок…

***

И нынче хорошо в Крыму, в Коктебеле. Хотя времена иные, шумные. Вдоль набережной — сплошные магазины-скворечники с яркой пестрядью этикеток и оберток, кафе, шашлычные, закусочные. Сизый чад, орущая музыка до утра, по ночам порою грохот — петард ли, выстрелов, повсюду горы мусора, стаи бродячих собак. Но остались — море, небо, горы, степь; их молчание, ропот волн, шелест травы — словом, главное.

А вечерами — шумный «Пятачок» от затененной диким виноградом веранды до музея Волошина. Прогулки, разговоры, толкотня. Занятные безделушки на парапете и лотках. Что-то поглядишь, что-то купишь. Себе ли, родным и друзьям в подарок.

Все — славно. И лишь старая женщина с букетами полыни отчего-то тревожила меня. Она была так не к месту и своим видом: потертое пальто, темный плат, старость, — и своими жалкими, никому не нужными букетами. Вечерами она, сгорбившись, одиноко сидела на скамейке на самом краю «Пятачка». Она была лишней на этом осеннем, но все же празднике на берегу моря.

Сразу же, на первый ли, второй день, я, конечно, купил у нее букетик полыни, выслушав: «Повесите на стенку... Так хорошо будет пахнуть». Купил, словно долг отдал. Но от этого не стало легче. Конечно же, не от хорошей жизни прибрела она сюда. Сидит, потом тащится во тьме домой. Старая мать моя обычно, еще солнце не сядет, ложится в постель. Говорит, что устала. Ведь и в самом деле устала: такая долгая жизнь. И такой долгий летний день — для старого человека.

Старые люди... Сколько их ныне с протянутой рукой! И эта, на берегу теплого моря. Просить милостыню, видно, не хочет. Хотя подали бы ей много больше, чем выручит за свои жалкие сухие веточки и цветки. Но просить не хочет. Сидит...

Прошел день, другой, третий. Догорало крымское лето: солнечные дни, теплое море, голубое небо, последние розы, яркие клумбы оранжевых, желтых бархоток, разноцветных цинний, пахучих петуний, зелень деревьев. В Москве — слякотно, холодно, и даже снег прошел, а здесь — лето. Днем — хорошо, вечером приятно погулять по набережной, постоять на причале возле рыбаков, ожидающих осеннего пришествия рыбы.

И всякий же вечер была старая женщина, одиноко сидящая возле букетов сухой полыни. Но однажды, выйдя на набережную, увидел я, что возле старой женщины, на ее скамейке, сидит пара: бородатый мужчина — на краешке скамьи, на отлете, мирно покуривает, а супруга ли, подруга его живо беседует со старушкой. Сухой букетик — в руке, какие-то слова о пользе полыни и всяких других растений. А разговоры «о пользе» весьма притягательны.

Здесь же, неподалеку, почтенный человек который день бойко продает сушеные травы, коренья, четко обозначив каждое: «от головы», «от сердца», «от бессонницы», «от онкологии». Покупают вовсю.

Вот и возле старой женщины, у ее букетиков, заслышав что-то «о пользе», стали останавливаться. Дело — вечернее, день — на исходе, забот — никаких. Самое время побеседовать «о пользе». Беседуют и, гляжу, покупают. Дело-то — копеечное.

Поглядел я, порадовался, побрел потихоньку своей дорогой. А на душе как-то спокойнее стало.

***

Это было давно, почти век назад. Но помнилось и порой поднималось до яви и осязаемой горечи, боли. Как нынче, когда за окном лишь ночная тьма, жидкий свет фонарей, высокие тополя, их просторные кроны — приют воронья. Порою вечерней птицы летят и летят на ночевье огромными стаями, крыло в крыло, словно черная туча. Он их и теперь не любил. А после войны еще долго пугался вороньих стай, к маме бежал, прятаться. Потому что не мог забыть день первый, когда крыло в крыло, закрывая желтое солнце и просторную синеву неба, медленно наплывала на город огромная, из края в край, самолетная стая. Словно черные птицы с когтистыми лапами и белыми крестами на крыльях, они приближались медленно, с тяжким, натужным, угрожающим гулом надвигаясь на город, на поселок Лазурь, на теплую августовскую людскую жизнь.

Помню, как жили мы с мамой родною

Всегда в веселе и в тепле...

Так было: долгое теплое лето, веселая шумливая детвора: с утра до ночи табунилась на улице. К объявлениям воздушной тревоги уже привыкли, не боялись их, потому что стрельбы да бомбежки не было. Лишь прилетали порой маленькие самолетики с листовками. Чего их бояться?

В день августа двадцать третий все было по-другому: натужный гул самолетной армады, пропавшее солнце, черное небо в крестах, сумерки прежде срока, внезапный горячий ветер. Зашумели в саду деревья, гулко роняя плоды. Дворовый пес Трезор, повизгивая, забился в земляную нору, рядом с конурой. Жалобно блеяла в сарае запертая коза Манька. Люди прятались в земляных щелях, подвалах да погребах.

В погребе было темно. Самолетный гул слышимо приближался. Потом завыли самолетные сирены. Все ближе и громче. И вот уже — грохот, трясенье земли. Дьявольский вой и свист. Снова грохот и грохот. Совсем рядом. Земля ходуном ходит. Уши закладывает, и дыханье сдавливает грохот взрывов и непрестанный вой самолетов, входящих в пике для новой и новой бомбежки.

Тесный погреб, тьма его, содрогание стен, молитва матери:

Живый в помощи Вышняго,

В крове Бога Небесного водворится.

Приказ сыну:

— Повторяй за мной. Заступник мой еси, и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него...

И уповаю на Него, — повторял мальчик, испуганный, оглушенный, все тесней прижимаясь к матери — единственной защите.

Не убоишися от страха ночнаго, от стрелы летящия...

Большая, похоже, что стокилограммовая, бомба уже с воем летела к земле. Господь отвел: она ударила рядом с погребом.

***

Век назад ночная переправа на Волге оказалась страшнее дневной. Горел город, горящая нефть стекала по берегам и плыла по теченью. Немецкие ярко-белые световые бомбы-«лампы» висели над водой, раздвигая багровые сумерки, помогая летчикам найти цель.

По всему берегу кипел людской муравейник: раненые, женщины с детьми, старики. Крик и плач. На баржи, на катера да баркасы, на пароходы в первую очередь грузили раненых: на носилках ли, своим ходом. А уж потом остальные: кому повезет, кто сумеет пробраться, протиснуться по трапам, по дощатым настилам, в людской сумятице, толчее. И все это в самолетном гуле и вое, в близких разрывах снарядов и бомб, шрапнельных, фугасных, в пулеметных очередях.

Для матери и мальчика это была вторая ночь ожиданья, тщетных попыток попасть на какую-нибудь баржу ли, баркас, катер, хотя бы лодку, плот и переправиться через Волгу, убегая от войны и смерти.

Большой двухпалубный пароход обещал принять всех и грузился долго. Сначала — раненые бойцы, потом хлынули остальные, толпой. По трапам, по сходням, по доскам, напрямую через борта, забивая до отказа палубы, трюмы.

Мать с мальчиком были уже на трапе, карабкаясь, в тесноте таких же бедолаг. Два шага оставалось до желанного заветного борта. Мать слезно просила: «С дитем, Христа ради... Дитя пустите... Он тоже раненый, — причитала она, проталкивая сына вперед: — Возьмите сыночка, его одного». Только о нем она думала: «Пусть спасется». Но пароход внезапно загудел и стал отходить от причала, роняя в темную воду трапы, сходни, настилы, людей.

Горел город. Горели пристани. Гудели самолеты. Там и здесь раздавались бомбовые взрывы. Медленно опускаясь, светили ракеты, помогая немецким летчикам найти цель: катера, баржи, баркасы, плоты самодельные с людьми и людьми.

Из воды выбирались трудно, с захлебом и плачем. На берегу кое-как отжимали одежку. Мать плакала, теперь уже не сдерживаясь:

— Господи, чего ж мы такие невезучие... Думала хоть тебя пропихнуть. А уж сама...

Она причитала, растирая озябшего, онемевшего сына. А потом вдруг смолкла. Уже вдали от берега двухпалубный пароход вдруг загорелся, дважды взрываясь от прямых попаданий бомб. Он горел ярким факелом, от кормы до носа. А немецкие самолеты снова и снова бомбили его.

Мать глядела и плакала, прижимая к себе сына, словно не веря, что он — рядом, живой.

***

Недалеко от дома нынешнего, на набережной Волги стоит памятник, который дед стороной обходит. Огромная авиабомба повисла в метре от земли; в ощеренной хищной пасти и уже во чреве ее — детвора. Их четверо ли, пятеро за мгновенье до гибели. Вскинутые в попытке защиты тонкие руки девочки. Рядом — малыш просто закрыл лицо ладошками. За мгновенье до взрыва и смерти. Их четверо ли, пятеро изваянных в камне под бомбой, которая просто памятник.

Сорок тысяч... Детей, женщин, стариков погибли в первый же день налета от бомб фугасных, осколочных, зажигательных. А может, больше? Кто их считал? Убитых на улицах, во дворах, порою в клочья растерзанных взрывами, заживо погребенных в земляных окопах да «щелях», в развалинах многоэтажек и там же — в глухих, битком набитых подвалах. Кто их считал?.. Потом были еще два дня сплошной бомбежки. Сто тысяч настоящих бомб. И каждая нашла свою жертву: убивая, сжигая, хороня живьем.

А для тех, кто выжил, война продолжилась: дни и ночи, месяцы новых и новых бомбежек, обстрелов. Земляные норы и щели, подвалы домов разрушенных. Холодная тьма. Еда: горелое горькое зерно, которое добывали в развалинах элеватора. Под обстрелом, но пробирались, ползли, гибли. Вонючая падаль — махан: лошадиная, верблюжья, порой —

собачья, кошачья. Скотьи шкуры из засолочных ям кожзавода; их надо палить, вымачивать, потом мелко резать и долго варить. Лакомство редкое — ржаной сухарь или кусок зачерствелого хлеба, которые нужно искать у мертвых, у погибших солдат, их много. Сначала они воняли и пухли. Потом — закоченели. Оскаленные зубы, когтистые пальцы, страшные выпученные глаза. Их быстро перестали бояться. Привыкли. Обшаривали. Хлеба кусок — спасенье.

А еще — вода, за которой нужно пробираться к Волге или к родникам в оврагах. Тоже — под обстрелом. Жестокая зима. Уже в ноябре — мороз, двадцать пять градусов. Потом и вовсе тридцать да сорок, с ледяным ветром. Горькие лепешки из вымоченной горчицы. Каша ли, суп из конских копыт.

Старики умирали тихо. Детвора разучилась плакать: не было сил. Опухшие ноги, волдыри да гнойные коросты по телу, на голове, а под коростами — вши.

Как рассказать об этом? И зачем нынешним детям это знать? Не сможет ни понять, ни принять такого страха и боли светлая детская душа. И слава Богу.

Он остался живым. «Живый в помощи...» Теперь он — Дед. Старый, седой, в шапке вечно нестриженых волос. Некогда стричься. Дела да дела...

Таким его пускай детвора и помнит: «Был у нас Дед...»

***

Хитрая, с подковыркою мысль пришла однажды Матвею, и он ее раскладывал так и эдак, проверяя. Мысль была хитрая, но на вид очень простая: что бы творилось на хуторе, если бы вдруг объявили... Собрали бы или по радио, но твердо сказали: жить вам осталось ровно месяц. И никаких гвоздей, ни днем больше.

Неужели бы и эти последние дни так же грызлись и лаялись? Старались бы украсть, утянуть

в свою нору побольше? На сберкнижку положить еще и еще?.. Вряд ли... Богомольные, те бы молиться стали. А другие?

Во всяком случае, Петро Турулин свою бы мать не выгнал, родную, чуть не взашей. Недавно такое произошло. Мать старая, но своим хозяйством жила, на соседнем хуторе Куртули. Уговорили ее, привезли. Продала она коз, корову и все остальное. Приехала к сынку, доживать. Деньги из нее вытянули, а потом — со двора долой. Места ей не хватило. «У нас свадьба заходит, — объясняла людям Петрова жена. — Молодым где жить?» А домина стоял в четыре комнаты. Так и выперли бабку. Купила она себе мазанку и ушла туда. А вот если бы знали, что жить недолго останется, то, наверное, не выгнали.

Месяц... год... А какая разница? — вот в чем хитрость мысли была. Какая разница — один год или двадцать? Все пройдет, не заметишь. И неизвестно, для чего деньги накопленные останутся. Так и будут лежать, пока их какой-нибудь добрый наследничек не пропьет, не прогуляет в одночас. И дом свой каменный в могилу не заберешь, с коврами и дорожками. Дом, в котором матери угла не нашлось на старости лет. Все — останется. Все — не твое. А твоя лишь жизнь вот эта. Дни, один за другим. Так вот сидеть, слушать неумолчное стрекотание кузнечиков, следить за могучей птицей, что так красиво плывет в вышине. Или вон туда взглянуть, за Дон, где детство текло, молодые годы. Сколько хуторов здесь было прежде: Назмище, Бугаков, Ильмень, Сокаревка, Кусты, Рубежный... Сколько людей... А теперь и следов не осталось. Вот она, жизнь.

***

Какую мы игу несли: голод и холод. В балке норы повырыли, хоронились. Чакану настелили и жили там. Мы на леваде выкопали окоп и плетнем прикрыли. Спасались. Шурка оттуда не вылезал. Как зачнут стрелять да бомбить, плачет: мамка, боюся... Зима, как сейчас помню, ранняя была. Ноябрь месяц, а холодно. Из хаты нас сразу выгнали, мы — в кухню. А другие немцы пришли и из кухни выгнали: «Шнель, шнель!..» Мы — в чулан. А из чулана румыны прогнали, их немцы не пускали к себе. Мы в курник, с ребятишками, с мамой...

Наш хутор дочиста весь скоренили: разобрали дома и увезли, переправу делали через речку для машин, для танков. Вот и остались под белым небом. Казня...

Детвора... Как галчата, рты разевают: мамочка, исть хотим. Попервах не обвыклись. У нас ведь коровка была, куры, хлеб — в закроме, мука. Первые немцы пришли — лишь: «Матка, млеко, яйки...» А уж следом понаехали на конях, фуры. И все — под гребло. Скотину забрали. Тут же — бойню устроили, порезали и увезли. Кур переловили, зернецо выгребли. И что хоронили по ямам, на черный день, не уберегли. Бендеры такие дотошные, они у немцев были при лошадях. Все сыщут. Нашенский штык — он тонкий — на палке. Шарят по сараям, на базах. Тычут в землю. Все понаходили, все — под гребло. Хлеб — до зернышка, и тряпками не погребовали. Последние кофтенки да юбчонки забрали. Одно слово — бендеры. И перины какие были, подушки, одеялки — тоже увезли. Говорят, в окопы. Там вроде холодно. А нам — тепло? А мы потом по степи, по балкам ходили, искали любую тряпку. Плащ-палатки: юбки шили из них, они как жесть гремят. Парашюты находили. Тоже в дело. Подрывались. Феня Арчакова без ноги осталась. А жить надо... Для детей...

Галчаты... Рты разевают: мамка, дай... А чего я вам дам, мои жалкие? Ни одной коровенки на хуторе, ни овечки, ни курицы. Попервах конину варили, мерзлую. Кавалерия здесь была, побило коней. А потом шкуры варили. Мелочко порежешь и варишь. Вроде холодец. А без хлебного как? Ходили за колосом. Пшеница поосыпалась, она не держит зерна. А у ячменя колос сломится, клюнет в землю, а в нем — зернецо. И метелка у проса... Вот и сбираем в сумки, в мешки. Дома шелушим да оббиваем, сушим да в ступе толкем. Вот и хлебное, к желудям добавка. Потом снег упал. А надо идти. Лазишь и лазишь в снегу. А обувка — чирики да поголенки. Намокнешь, замерзнешь, думаешь: тута лечь да помереть. Лишь детей жалко. До самой весны ходили, пока не открылись бараки.

Чаканом еще спасались. Зимой на озерах разгребаем снег, из грязи корни выкапываем. Потом их сушим, толкем... Слава Богу, желуди в те годы родились. Джуреки из них — черные, сухие, в горле стоят. В зиму — так тяжело: пухли и помирали. Потом полегче. Лебеда пойдет, щавель, скорода, козелик... От козелика тоже помирали. Его много нельзя. Ракуши из речки. Суслики...

По теплому мама аж в Камышин пеше ходила, козу привела. Там немца не было. Ребятишкам... Хоть чуток молока.

Я, грешная, бывало, слезьми закричу и своего упрекаю, покойного: погиб в минуту — и все. Лежишь, горя не знаешь. А меня оставил на казню... Грешили, грешили... Господи, прости и помилуй рабов Твоих...

***

Молчаливая осенняя степь лежала вокруг на многие версты, на десятки верст. Самое близкое людское жилье: Сиротинская станица да Голубинская, Верхняя Бузиновка — тридцать да сорок километров в одну сторону да в другую. А между ними лишь этот гурт да два-три чеченских — и все. Дикое поле.

Воевали... Пятьдесят ли, сто тысяч солдат здесь погибло да умерло, раненых, пленных по лагерям... Наших и немцев. Какие теперь искать могилы и чего их искать, когда всякий раз после хорошего ливня, а уж по весне тем более на каждом шагу кровенеет стылая ржа осколков, рваного железа, снарядов, гранат и мин, пролежавших в земле полвека, но еще гожих. Людские кости.

Пятьдесят ли, сто тысяч людей... Это невозможно представить. Людские реки и реки. Сражались и убивали друг друга. И вот она — пустая земля, без людей. Тысячи, сотни тысяч погибших представить было нельзя. А одного человека? Прадеда, тоже Ивана. Где-то здесь он погиб, оставив навсегда жену молодую и ребятишек. А может, погиб не сразу. Было много раненых. Старые люди вспоминали, что раненые возле родников сбивались... Набатовские колодезя... Белый родник... Надеялись выжить. А у прадеда — тем более — рядом, рукой подать, дом родной, жена, ребятишки.

В долгом пастушьем дне случалась пора безвременья. Чаще она подступала вечером, когда солнце клонилось к закату. Появлялось какое-то томленье в душе, и невольно, сами собой глядели глаза в сторону далекой станицы, в сторону дома, словно хотели увидеть через много верст людей дорогих.

Так бывало в пастушьей жизни. Но эти минуты печали не были горькими, потому что уже недалеко, совсем рядом была встреча. Целую неделю вместе. А потом можно перетерпеть. А потом и вовсе зима.

Теперь, в этот вечерний час, думалось об ином. Прадед Иван, такой же молодой, с такой же душою и сердцем; гимнастерка, пилотка да сапоги. Эта же степь... Но война.

Молодому пастуху, слава Богу, воевать не пришлось. Но армию отслужил, были ученья с танками, вертолетами. И конечно, при форме: сапоги, гимнастерка. Оружие и окопы. Взрывы, стрельба. Но все это, конечно, игра. У прадеда — страшная быль. И смерть, которая навсегда разлучает со всем, что дорого.

Чуял ли он смерть свою, понимал?.. Конечно, понимал!.. Такая страсть вокруг, железная злая сила. А что он чуял и что он думал, если успел подумать... Господи...

***

В самом начале дороги, оказался он возле Красных яров, нехотя, каким-то нароком. Место памятное, с бабой Анешой когда-то здесь крест ставили. А увидел не крест, но горький разор: копаная земля, человечьи кости да черепа. А ругать нужно было лишь самого себя.

В станице, даже не заезжая домой, он подрулил напрямую к двору старого учителя. Прокофий Семенович снаряжался за шиповником ехать. Потрепанный «москвичок» стоял наготове.

— Каждый день с бабкой ездим, — бодро похвалился учитель. — Физкультура. И копеечка, — добавил он тише. — С нашими пенсиями...

Рассказу своего ученика Прокофий Семенович не больно удивился, лишь переспросил:

— Возле Красных яров? — И попенял: — Ваня, Ваня... не надо было про кресты говорить. Это — волки. Они рыщут и рыщут. А на Красных ярах наши схоронены. Это шакалье соображает. Вскрыли сверху, увидели: наши лежат, поживиться нечем. Это у немцев — золотые зубы да кольца, награды, воинские знаки — значит, добыча. А еще — медальоны, для опознания. За них из Германии большие деньги платят. Валютой... За эту валюту они всех мертвых поднимут. Ольге надо сказать, в сельсовете. Я подъеду, настропалю ее. Пусть сообщит в военкомат и в милицию. Пусть их проверят. Это — шакалье, со всех сторон лезут. Про кресты не нужно было говорить.

Старый учитель вздыхал, а молодой его собеседник вспомнил давнее:

— Когда-то вы говорили в школе: поставим памятники из бронзы, из мрамора на Солдатском поле, на Танковом.

— Мечтали... Но кто же знал, что доживем до такого? Теперь быстрей бы те деревянные кресты рухнули. Чтобы не было знаку.

На том разговор и кончили. Последние слова учителя молодой пастух понял по-своему — в тот же день, но не сразу. А когда понял, то оседлал мотоцикл и, никому не говоря, поехал тем давним путем, по которому когда-то с бабушкой Анешей почти неделю тряслись в телеге, на лошади. Нынче, на мотоцикле, все делалось быстро и скоро. Места памятные, ныне пустынные: Ростошь, Осинов лог...

Ехал и находил кресты, что с бабой Анешей ставили. Потемневшие, у земли, в подножье, траченные временем, они еще стояли: на Набатовских колодезях, на Танковом поле, восьмиконечные, размашистые, видные издалека.

Выламывал их из сухой земли и оставлял где-либо в терновой гущине, в балке. Прятал и ехал дальше. От одного места к другому: Белый родник, Танковое... А когда закончил свои труды, почуял, что ему нехорошо: творил он все же неладное. Не по себе стало: вроде томилось сердце.

«Господи, прости...» — проговорил он тихо, прощенья прося не у Бога, но у бабушки Анеши, которую долго знал, любил, жалел и сейчас видел ее словно воочию. А еще — у покойного прадеда, который погиб здесь и которого он даже представить не мог, но тоже жалел. Прощенья у них просил и у других убиенных, которые здесь лежат. Что им памятники, что им венки, что им громкие слова, когда главное отнято — человеческая жизнь.

Пусть лежат, пусть покоятся. Даже деревянный крест им не нужен. Он завтра упадет — и нет его. Останется лишь трава да вот эта старая узловатая груша, у которой век долог и прочен. И через сто лет она все так же будет молодеть по весне, нежно зеленея, и зацветет в свою пору, и прилетят к ней гудливые пчелы, а по осени лягут на землю желтые плоды. Степной коршун будет порою дремать на обсохшей маковке.

А потом и груша умрет. Останутся лишь степные курганы да небо над ними.

День подошел к концу. Большое, но уже остылое желтое солнце медленно утопало в далеких холмах. Последним лучом или его отраженьем в просторном небе восстал над землей алый высокий крест. Он словно разом вознесся в полнеба. Поднялся и ярко светил над Солдатским полем, над Танковым, над Набатовскими колодезями, над Ростошью, над речкой Голубой, над могилами безымянными и над станичным кладбищем, где покоились рядом старая Анеша и маленькая Таечка, над хуторами близкими и далекими — один для всех: для мертвых и для живых.

***

Началось это для меня неожиданно. С некоторых пор в нашем дворе появилась крапива. Сроду ее не было, и вдруг полезла там и здесь, под заборами. По весне, лишь обтается, черно в огороде, она уже голову подняла. Вырубаешь ее, вроде с корнем выдерешь, а она снова тут. Встает, будто живой водой умытая. И понял я наконец, что крапива лезет от Афони.

— Сосед, — спрашиваю его. — Ты крапиву стал разводить?

— Очень полезное растение, — ответил он. — Да! Именно так! Помогает от многих болезней. Во-первых... — загибает он палец, — во-вторых... Я ей глаза поддерживаю, стал лучше видеть. Да! Именно так!

Именно так все и началось. С крапивы. Раздобыл он книгу о пользе растений. Теперь она растрепалась, распухла, потому что читается ежедневно, особенно сейчас, когда на дворе зима. Зимой у старого человека какие заботы: кур накормить, печку топить, накачать воды. И полеживай. Слушай радио, беседуй, коли найдется с кем.

— Недопонимаем, — сокрушается Афоня. — Зеленые растения... Без них — погибель.

Он сидит на низенькой скамеечке, у печного чела*, порой открывает дверцу, шурудит кочергой. Отсветы пламени играют на темном лице, и сразу мне вспоминается детство, «Москвин», его палуба и Афоня — пароходный леший. Теперь, в старости, он — суше, морщинистей, с железными зубами.

— На хуторе, еще пацаном... Все бы перемерли как один. Зеленые растения спасли. Во-первых, желуди. Набираешь их, чистишь, потом отмокают в корыте, потом сушишь, толкешь. Получается мука. Чакан, он по речке растет. Тоже пышки пекли. Корней набираешь, сушишь, потом так-то вот трешь, — показывает он, растирая невидимые корни, — получается мука. Из нее — пышки. Или возьмем лист карагача. Заварят его в чугунке, потом томят в печи, потом толкут — и снова пышки. Так и выжили. Нас было у отца с матерью пять человек. А отец — шестой сын, у него братья: Иван, Егор, Федор, Степан, Кузьма, у тех — тоже дети. И ни один не умер. Именно так: желуди, чакан, карагач, лебеда, — загибает пальцы Афоня, — не считая скороды, козелка, калачиков, той же крапивы. Все живые! Зеленые растения спасли. Да! Именно так!

— Сейчас мы заварим чай, — обещает Афоня. — На пяти травах. Зверобой, мята, душица, чабор, тысячелистник. Лечебные растения!

Радио толкует про войну. Афоня приглушает его.

— То же самое, — говорит он. — Немец нас уничтожить хотел. Зеленые растения спасли.

У него за фронтовые годы все было: ранения, награды, плен. Про горькое, про лагерь он и вспомнил сейчас.

— Окружили проволокой. Голимая степь. Окопчик на двоих. Одну шинель стелем, другой прикрываемся, вдвоем. Зима, холодюка, харчей никаких. Сначала баланду давали, потом — перестали. На работу гонят через ячменное поле, неубранное. Остановят, наберешь колосу, потом — шелушишь. С работы — опять. Остались живые. Ячмень. Зеленое растение. Имеет свойство. Даже не заболел, тридцать градусов мороз. Спали на земле. А после войны. В мастерских работал. До парохода. Утром все займище прошаришь: щавелек, морковник, дудки такие. Очистишь и хрумтишь. Солодику накопаешь на горах.

Флигель, в котором живет Афоня, невелик. Печка, стол да диван. Пучки сухих трав развешаны у потолка, по стенам. Другие, толченые да молотые, в коробках да пакетах. Припасы чаевные — под рукой. Афоня сыплет в чайник того да другого. Пахучий дух, словно банный пар, ударяет в потолок и растекается. Лето зеленое...

Материал и иллюстрация предоставлены издательством Сретенского монастыря